Нацификация постмодернистской левой

Шалом Лаппин

После теракта, совершенного ХАМАСом 7-го октября 2023-го года, евреи диаспоры оказались под непрерывной атакой по целому ряду фронтов со стороны большей части радикальных левых и их исламистских союзников. [1] Люди, выдающие себя за антирасистов защитников равенства, возглавляют насильственные демонстрации, восхваляя массовые убийства израильтян. Они призывают исключить всех евреев, не поддерживающих их взгляды, из общественного мэйнстрима. Как получилось, что столь значительная часть современных радикальных левых стала напоминать фашистские и нацистские группировки прошлого?

Старые и новые левые

В первой половине двадцатого века большая часть левых рассматривала классовую борьбу как двигатель диалектики истории. Пролетариат рассматривался как основной агент прогрессивных социальных изменений, а рабочие движения — как инструменты, с помощью которых он управлялся. Радикальные левые создали революционные коммунистические режимы в России и Китае. Это были страны с неразвитой экономикой, в основном аграрные. На промышленно развитом Западе социал-демократические левые добились существенных экономических реформ с помощью профсоюзов и парламентских политических процессов. Эти реформы привели к созданию государства всеобщего благосостояния, которое уменьшило бедность наёмных работников и способствовало их социальной мобильности.

К 1960-м годам радикальные левые отчаялись в том, что рабочие на Западе являются основным проводником перемен. Они считали, что слишком сильно вложились в экономические и социальные институты капитализма всеобщего благосостояния, чтобы реализовывать революционную политическую программу. Зарождающиеся новые левые обратились к национально-освободительным движениям, преодолевающим колониальное господство в «Третьем мире», как к замене рабочего класса. Борьба афроамериканцев за равноправие, а впоследствии и кампании феминисток и геев против гендерного отчуждения были включены в это движение как основные элементы переосмысленной освободительной борьбы.

Маркс не особенно интересовался колониализмом. Он посвятил ему лишь короткую 10-страничную главу в конце первого тома «Капитала». Описывая британское правление в Индии в статье для New-York Daily Tribune (25 июня 1853 г.), он представляет британский колониализм как жестокий и своекорыстный, но прогрессивный в своём разрушении традиционных социальных моделей. Он характеризует эти модели как препятствия на пути к освобождению человека. Маркс, как и классовое революционное движение, одним из лидеров которого он был, рассматривал левых как авангард западного просвещения, работающий за равенство, рациональность и свободу от произвольной тирании укоренившихся социальных и культурных порядков. Он не испытывал ни симпатии, ни ностальгии по традиционным обществам, особенно в незападных странах, считая их реакционными и деспотичными.

Когда «новые левые» сместили акцент с политики рабочего класса на антиколониализм и права маргинальных этнических и гендерных групп, они изначально рассматривали этот шаг как пересмотр классических марксистских взглядов. Это изменение было необходимо для адаптации к новым условиям послевоенной эпохи на Западе. Антиколониальные движения, стремившиеся к национальному освобождению в 1950-60-е годы, в большинстве своём были светскими и в целом соответствовали идеологическим взглядам классических западных левых. Они заявляли о своей приверженности социализму и демократии. Continue reading

Антисионизм и антисемитизм

Майкл Уолцер, 2019

I

умопомрачительный иранский агитпроп

Антисионизм — это политика, процветающая сегодня во многих университетских кампусах и в левых кругах, и стандартный ответ многих еврейских организаций и большинства евреев, которых я знаю — это назвать его новейшей версией антисемитизма. Но антисионизм — это отдельная тема; он бывает разных видов, и какие из них являются антисемитскими — вот вопрос, который я хочу здесь рассмотреть. Под «сионизмом» я понимаю веру в законное существование еврейского государства, не более того. Антисионизм отрицает эту правомерность. Меня в этом контексте интересует левый антисионизм в Соединённых Штатах и Европе.

Большинство версий антисионизма впервые появились среди евреев. Первая, и, вероятно, самая старая, считает сионизм иудейской ересью. Согласно ортодоксальной доктрине, возвращение евреев в Сион и создание государства будет делом рук Мессии в грядущие дни. До тех пор евреи должны мириться со своим изгнанием, подчиняться языческим правителям и ждать божественного избавления. Политические действия — это узурпация Божьей прерогативы. Сионистские писатели ненавидели пассивность, которую порождала эта доктрина, с такой страстью, что ортодоксальные евреи называли их антисемитами, которые никогда бы не дали такого названия своему собственному неприятию сионистского проекта.

У «ожидания мессии» есть и левая версия, которую можно назвать «ожиданием революции». Евреям (и другим меньшинствам) часто говорили, что все их проблемы будут решены и могут быть решены только с победой пролетариата. Многие евреи воспринимали это как проявление враждебности, как отказ признать неотложность их положения. Но я не вижу здесь антисемитизма, только идеологическую закостенелость и моральную бесчувственность.

Вторая еврейская версия антисионизма была впервые провозглашена основателями реформистского иудаизма в Германии 19-го века. Они утверждали, что еврейского народа не существует, есть только община верующих — мужчин и женщин Моисеева вероисповедания. Евреи могут быть хорошими немцами (или хорошими гражданами любого государства), поскольку они не являются нацией, подобной другим народам, и не стремятся к созданию собственного государства. Сионизм воспринимался как угроза этим хорошим немцам, поскольку предполагал, что они могут быть приверженцами чего-то ещё.

Многие левые приняли это отрицание еврейской народности, а затем стали утверждать, что еврейское государство должно быть религиозным государством, чем-то вроде католического, лютеранского или мусульманского государства — политических образований, которые ни один левак не может поддержать. Но реформистские евреи приняли эту позицию, зная, что большинство их собратьев не разделяют её. Если нация — это ежедневный референдум, как говорил Эрнест Ренан, то евреи Восточной Европы, подавляющее большинство, каждый день голосовали за народность. Не все они искали родину в земле Израиля, но даже бундисты, надеявшиеся на автономию в Российской империи, были еврейскими националистами.

Первые реформаторы хотели изменить ход и характер еврейской истории; они не были невежественны в этой истории. Левые, выступающие против еврейской народности, в большинстве своём невежественны. Однако они не являются жертвами того, что католические богословы называют «непобедимым невежеством», поэтому мы должны беспокоиться о том, что то, чего они не знают, они не хотят знать.

Если им будет интересно, они смогут узнать о радикальном переплетении религии и нации в еврейской истории — и о его причинах. Нельзя отделить религию от политики; нельзя возвести «стену» между церковью или синагогой и государством, если у вас нет государства. Сионизм с первых дней своего существования был попыткой начать процесс размежевания и создать государство, в котором секуляризм мог бы преуспеть. Сегодня в Израиле есть еврейские фанатики, которые противостоят этим усилиям — как есть индуистские националисты и мусульманские фанатики, которые противостоят аналогичным усилиям в своих собственных государствах. Можно было бы ожидать, что левые будут защищать секуляризм повсюду, что потребует от них признания ценности первоначального сионистского проекта. Continue reading

Aus: Fritz Mauthner, “Die Sprache” (1906)

Für die beobachteten Tatsachen des individuellen Denkens, Wollens und Fühlend hatten man früh das Bedürfnis einer Erklärung. Man fragte und nannte jede provisorische Antwort psychologische Wissenschaft. Für das Denken, Wollen und Fühlen zwischen den Menschen suchte die ganze christliche Zeit noch keine eigentliche Erklärung, keine psychologische Erklärung wenigstens. Die stärkste soziale Gruppe, der Staat, war in seiner ganzen Erscheinung durch Sitte und Recht ausreichend erklärt. Das Recht war eine schöne Wissenschaft für sich, und die Sitte war so unverständlich wie die natürliche Tatsache, dass es im Sommer warm ist und dass ein Kirschbaum Kirschen trägt. Über die soziale Gruppe des Staates hinaus gab es dann noch die Christenheit, das jeweilig gegenwärtige Reich Gottes auf Erden, und die „Menschheit“, das künftige Reich Gottes aus Erden. Diese beiden Gruppen gehörten, weil man doch nicht glaubhaftes von ihnen sagen konnte, unten den Machtbereich der theologischen Wissenschaft. Eine Einheit der Sprache (eine Einheit zwischen kirchlicher und staatlicher Anschauung) wurde einigermaßen dadurch hergestellt, dass auch das Recht im Staate, besonders aber das Recht des Staates oder das Staatsrecht, mehr theologisch als logisch ausgestaltet war.

Das Bedürfnis nach einer Erklärung der Vorgänge zwischen den Menschen, nach einer Antwort auf soziale Fragen konnte sich erst regen, als die Göttlichkeit der mehr rechtlichen Einrichtungen, die Unabänderlichkeit der sittlichen, religiösen Gebräuche aufhörte, geglaubt und mit Blut und Eisen geschützt zu werden. Revolutionäre Menschen wie Hobbes, Spinoza und Rousseau, Massenbewegungen wie die englische Revolution und dann die große französische Revolution mussten vorausgehen, ehe vorurteilslos nach einer Psyche zwischen den Menschen, nach dem Volksgeist oder der Volksseele, nach einer Erklärung der geltenden Staatsrechte und der geltenden Volkssitte verlangt wurde. Eigentlich erst vor etwa siebzig Jahren wurde als Antwort auf diese Fragen die neue Disziplin der Soziologie geschaffen, durch August Comte. Und weil der unglückliche Begründer und seine tapfersten Nachfolger sogleich (im Gegensatze zu der ewig theoretischen Individualpsychologie) praktische Konsequenzen aus ihrer Wissenschaft ziehen wollten, die Menschheit beglücken wollten, durch die Lehren aus Revolutionen neue Revolutionen hervorrufen wollten, darum merkten sie sehr lange nicht, dass ihre neue Disziplin eine psychologische Wissenschaft war, ein Pendant zur uralten Individualpsychologie. Derjenige Teil ihrer neuen Disziplin war wenigstens psychologisch, der sich mit der nun so wichtig gewordenen Volksseele befasste. Denn auch das Volk wie der Einzelmensch bestand natürlich aus so etwas wie Leib und Seele. Mit dem Volksleibe hatte sich eine andere Wissenschaft zu beschäftigen, die Nationalökonomie. (S. 8ff)

In der Individualpsychologie hatte man zwar oft über eine Definition der Seele gestritten, aber erst nach zweitausenjährigem Streit um den Begriff setzte der Zweifel an der Sache ein, der Zweifel an der Existenz der Seele. Die Psychologie ohne Psyche ist das vorläufige letzte Wort nach so langer Entwicklung. Die Völkerpsychologie eigentlich gleich mit dieser Selbstverspottung. Sie war gleich von Anfang an eine Völkerpsychologie ohne Völkerpsyche. (S. 10)

Sitte und Sprache, Sprache und Sitte sind Erzeugnisse der Volksseele, soziale Erzeugnisse, so oft auch, nachweisbar oder nicht, individuelle Menschen Sprache oder Sitte beeinflusst haben. Die Sprache aber, das Erzeugnis des Volksgeistes, ist wieder zur Werkzeug geworden für Geisteserscheinungen, deren Schöpfer fast immer oder immer Einzelmenschen waren; diese geistigen Erscheinungen gehören aber dennoch zur Sozialpsychologie, weil sie erst durch ihre Massengeltung überhaupt etwas sind. Ich denke natürlich an Poesie, Wissenschaft und Religion. Der eigentliche Religionsstifter ist nicht der, dessen Namen von der Masse seiner Gläubigen göttlich oder halbgöttlich verehrt wird; der Stifter ist diese Masse. Der Prediger in der Wüste ist stumm. Wer vor zweitausend Jahren die Kugelgestalt und gar die Bewegung der Erde lehrte, der schuf keine Wissenschaft, weil die Welt sich von ihm noch nicht belehren lassen wollte, weil die Lehre nicht angenommen wurde. Ein Dichter, dessen Verse niemand liest, ist stumm wie ein Prediger in der Wüste. (…) Neben Poesie und Wissenschaft ist Religion ein Produkt, ein Nebenprodukt der Sprache, auf dem kleinen Gebiete, wo Religion nicht Sitte ist. Mit einzigem Ausschluss des noch viel kleineren Gebietes, wo Religion in besonderen Menschen eine besondere unsagbare Stimmung ist, über die sich also nichts sagen lässt. (S. 18f)

Zwischen Poesie und Wissenschaft besteht ein Gegensatz, der sich am besten am Wesen der Sprache erkennen lässt. In drei starken Bänden bin ich nicht fertig geworden mit der Ausführung, dass die Sprache, gerade wegen der Unsicherheit der Wortkonturen, ein ausgezeichnetes Werkzeug der Wortkunst der Poesie ist; dass aber Wissenschaft als Welterkenntnis immer unmöglich ist, eben weil die feine Wirklichkeit mit den groben Zangen der Sprache nicht zu fassen ist. Aber für die Religion, soweit sie Sprache ist, ist die Sprache gerade recht; die beiden passen zueinander. In der Wissenschaft verrät die Sprache ihre Ohnmacht; in der Poesie zeigt sie die Macht ihrer Schönheit; in der Religion tyrannisiert uns die Macht der Sprache in der nichtswürdigsten Form als Macht des toten Worts, des Totenworts. Religion ist veraltetes Wissen, dessen Worte geblieben sind. Religion ist (oft auch Poesie und „Wissen“) der Ahnenkult der Sprache. (S. 19f)

Der menschliche Leib baut sich, weil er lebt, sein Gehirn auf; eigentlich nicht anderes als ein Volk sich seine Sitte überhaupt, insbesondere seine Sprache, langsam aufbaut. Erblichkeit nennt man die Ursache der Ähnlichkeit beim Einzelmenschen, Nachahmung oder Gewohnheit nennt man die Ursache beim Volke. Nachher aber verschafft das Gehirn dem Individuum die Nahrungsmittel, die der Mensch zur Fortsetzung des Lebens braucht, welches (das Leben) eben dieses Gehirn hervorgebracht hat. Wie die von der Volkssitte geschaffene Sprache durch ihre „Ideale“ langsam eine Volkssitte nach der andern ändert, um das Volksleben behaglicher zu machen. Dass der rückwirkender Einfluss der Sprache auf die Sitte nicht erst etwa zum Ende der sittlichen Entwicklung auftritt, dass vielmehr jede Ursitte in Urzeiten schon unweigerlich an sprachliche Vorstellungen geknüpft sein müsste – keine Familiensitte ohne den Begriff Familie –, das scheint mir den Wert des Vergleichs nicht zu mindern; denn auch die Rückwirkung des Gehirns auf das Leben erfolgt nicht erst am Ende des Lebens, nicht erst zur Zeit der Reife… (S. 25f) Continue reading

Исламо-арабские империализм и ирредентизм подстёгивают конфликт от реки до моря

Ричард Лэндс

Введение: переосмысляя империализм на Ближнем Востоке

Преобладающая парадигма, касающаяся конфликта вокруг земли от Иордана до Средиземного моря, выглядит примерно следующим образом. Израиль — это последнее проявление западного империализма и колониализма, самого пагубного и всепроникающего империализма, который когда-либо знал мир, и от которого западные демократии отказались после Второй мировой войны. Они пришли в 20-м веке, вытеснили коренных жителей и украли их землю. Насилие палестинцев против израильтян полностью оправдано в ответ на это ужасное преступление.

Майкл Мерриман-Лотце четко сформулировал это, сравнивая насилие, которое исходит от израильской и арабской стороны:

«Короче говоря, я считаю, что израильское насилие — это насилие, которое должно применяться для поддержания неоколониальной военной оккупации и неравенства, подобного апартеиду. Палестинское насилие – неизбежный ответ на эту оккупацию и неравенство, подобное апартеиду. Поэтому насилие прекратится только тогда, когда прекратится оккупация и израильский апартеид».

Хотя я считаю, что этот нарратив и оправдание, которое он даёт немыслимому в иных обстоятельствах поведению, ошибочны как с эмпирической, так и с моральной точки зрения, я думаю, что он имеет полное право быть озвученным в публичной сфере и восприниматься всерьёз. Однако я не думаю, что эта точка зрения уместна, если она требует от своей аудитории, чтобы та не знакомилась с альтернативными анализами. Вот мой серьёзный ответ.

Рассмотрим имперско-колониальную парадигму и то, что она предлагает нам для понимания того, как имперские и колониальные импульсы способствовали возникновению этого непрекращающегося конфликта. Несомненно, жажда господства и превосходства играет ключевую роль во многих войнах, которые обычно решаются битвой, в которой одна сторона уничтожает армию другой и устанавливает своё господство. Схема, когда закалённые воины, пришедшие с окраин общества, приверженные сверхморальной солидарности (моя сторона — неважно, правая или неправая), с успехом побеждают империю, которая через несколько поколений становится мягкой и жертвой другого голодного племени, вдохновила социального историка Ибн Халдуна принять её как закон политического поведения.

Но империи обладают не только военным превосходством, они обладают культурной силой, которая лучше всего проявляется в колониальном аспекте их деятельности, в их повседневном превосходстве над завоёванными народами. Когда западные прогрессисты выступают против «колониального империализма», они выступают против культур, чьё чувство превосходства над другими настолько велико, что они имеют право подчинять их и эксплуатировать под угрозой уничтожения. И, как вам скажет любой прогрессист, мы категорически отвергаем такие вещи.

Но если бы прогрессивные антиимпериалисты признали, что их («западная») культура — пока единственная имперская культура, отказавшаяся от права господства, и задумались о последствиях этого замечания, они бы осознали фундаментальную концептуальную ошибку: отказавшись от господства, Запад (на пике своей военной гегемонии) отверг бы международную норму, которая управляла международной культурой во всем мире на протяжении тысячелетий. Таким образом, экзотические «другие», такие как население и культуры Востока, всегда и до сих пор играют по принципу: la raison du plus fort est toujours la meilleure (разум сильнейшего — всегда лучший). Властвуй или починяйся. Поступай с другими так, чтобы они не поступали так с тобой.

Арабско-мусульманский имперский колониализм

Однако, полагая, что Запад — единственная имперская сила, которую стоит обсуждать (и осуждать), прогрессивные историки имеют заметную тенденцию игнорировать полуторатысячелетнюю историю исламского и арабского империализма. А ведь именно такой путь мысли и анализа ведёт к прогрессивному разрешению глубокого конфликта.

Из всех древних империй, которые поднимались и падали, самой прочной оказалась последняя, монотеистическая империя ислама. Во времена Мухаммеда арабы были воинственными племенами, проживавшими в основном на Саудовском полуострове. И всё же за столетие после его проповеди ислам распространился и охватил территорию от Ирана до Испании. По своим масштабам и прочности это было самое потрясающее имперское завоевание в мировой истории.

Одним из важнейших показателей проникновения завоевания является его влияние на язык. Возьмём Англию. Когда англы и саксы вторглись в 6-м и 7-м веках, они вытеснили кельтских жителей и заменили их язык германским (англосаксонским). Когда вторглись скандинавы в 9-м т 11-м веках, они оказали ограниченное влияние на английский язык. Когда в 1066-м году в страну вторглись европеизированные норманны, языковая война между их аристократическим французским и родным простонародным английским продолжалась несколько столетий, и в конце концов в результате брака языков английский стал одним из самых богатых известных языков.

В двух крайних точках мусульманского завоевания арабский язык не стал доминирующим. Шиитский Иран сохранил свой язык и большую часть своей культуры, а в Испании завоевание развернулось с 11-го века, оставив лишь ограниченный след в языке местных жителей. Но от Ирака до Марокко произошло нечто гораздо более колониальное и захватническое. Арабы пришли как победоносные мусульмане и настолько доминировали во всех аспектах этой обширной полосы культур и языков, что их язык (и многие другие) доминировал повсюду, в значительной степени подавляя и заменяя почти все местные языки (см. берберы).

Я отмечаю это, потому что важно понять удивительную преемственность между этим завоеванием и современным арабским миром. Действительно, сходство между отношением арабов в современности и в раннем Средневековье поразительно по ключевым моментам: Continue reading

Ispe dixit: Вильгельм Либкнехт и другие биндюжники

Отличная байка из серии «деды воевали» и «доступно о вреде алкоголя». Местных без надобности задирать, конечно, никогда не надо, но в целом — одобряю и уважаю.

Вот я, допустим, давно уже «пивных марафонов», так называемых Kastenlauf, не видел, хотя это типично баварское развлечение и популярно в студенческих кругах. Ни к тому, ни к другому я давно уже отношения не имею. Тем не менее, делается это так: команды по два человека бегут примерно пять километров с полным ящиком пива и пытаются самостоятельно и оперативно пить его на бегу. Блевать и намеренно проливать пивас нельзя, закусывать и ссаться в штаны сводом передающихся из поколения в поколение священных правил эксплицитно не возбраняется (видимо, чтобы лишний раз не останавливаться). Спорт, конечно же, летний. Да, угасают традиции, зумеры не понимают и не ценят… Надeюсь, АдГ наведёт порядок в этом плане и спасёт великую немецкую культуру от гибели.

В самые тяжёлые времена изгнанческой жизни часто бывало всё же довольно весело — разумеется, только в тех случаях, когда мы были настолько счастливы, что не помирали с голоду. Мы не горевали. А попав в безвыходное положение, мы вспоминали девиз Шеффильда: «короткая, но весёлая жизнь». Но кому шла на ум мысль о смерти? Never say die! Ни слова о смерти! И весело же было — чем хуже было положение, тем веселее становились мы; против донимавшей нас бедности было одно средство – смех! Кто предаётся мрачным мыслям, тот попадает в их власть и становится их добычей. Но от звонкого, весёлого смеха горе бежит, как чёрт, заслышавший пение петуха.

Это — рецепт, который я рекомендую всем; он сохранит свои действия, пока существует мир никогда мы так много не смеялись, как в то время, когда наши дела обстояли особенно скверно.

И чего, чего только мы не вытворяли при нашем бесшабашном веселье!

Случалось, что мы возвращались к нашим студенческим проделкам. Как то вечером явился «в город» из своего уединения в Highgate Эдгар Бауэр, знакомый с Марксом ещё из Берлина и бывший с ним в хороших отношениях, несмотря на «Святое семейство» (Die Heilige Familie). Он предложил совершить Bierreise – «пивную поездку». Проблема заключалась в следующем: требовалось зайти в каждую пивную, расположенную между Oxfordstreet и Hampstead Road`ом, и выпить что-нибудь; при огромном количестве кабачков в этой части города, даже при самом малом количестве выпиваемого — это являлось весьма нелёгкой задачей. Но мы бесстрашно принялись за дело и благополучно добрались до конца Tottenham Court Road. Ефь из одной зады раздавалось громкое пение: мы вошли и узнали, что это клуб Old Fellows – общество, имеющее во всей Англии свои отделения с больничными и похоронными кассами — справляет свой праздник. Мы познакомились с некоторыми «участниками празднества»; они приняли нас, «чужих», с английским гостеприимством и тотчас пригласили в одну из комнат; в лучшем расположении духа последовали мы за ними и заговор перешёл, конечно, на политические темы (что мы — немецкие изгнанники — было сейчас же замечено); и благородные английские мещане, желавшие доставить нам удовольствие, сочли своим долгом рьяно бранить немецких князей и русских юнкеров. «Русские» юнкера должны были, вероятно, означать прусских. Россия — Russia и Пруссия — Prussia в Англии очень часто смешиваются, и основанием этого служит не только сходство в названиях. Некоторое время всё шло хорошо: мы должны были часто чокаться, произносить и выслушивать тосты.

Но тут вдруг случилось нечто неожиданное. «Патриотизм» – болезнь, которая постигает умного человека только за пределами его отечества. Ибо на родине всегда — столько гнусного, что каждый, кто только не страдает параличом мозга и искривлением позвоночника, застрахован от этого политической «падучей»; болезнь эта называется также шовинизмом и джигоизмом: всего опаснее она тогда, когда одержимые ею смиренно опускают глаза с именем Бога на устах.

«В Саксонии хвалю я Пруссию, а Пруссии — Саксонию» сказал Лессинг; вот это и есть разумный патриотизм, стремящийся исправить недостатки на родине указанием на совершенства — действительные или мнимые — за границей.

Continue reading

Экологический кризис и восхождение постфашизма

antithesi

Экологический кризис оказывает глубокое влияние на материальные условия общественного воспроизводства, выходя за рамки «стихийных бедствий» и углубляя противоречия, присущие капитализму. Этот кризис не только проявляется в таких явлениях, как наводнения, засухи и пандемии, но и играет непосредственную роль в разжигании конфликтов, социальных волнений и массовых переселений. В дальнейшем мы попытаемся всесторонне обосновать связь между экологическим кризисом и возникновением так называемого постфашистского течения — политической и идеологической тенденции, поднимающей голову по всему миру. Постфашизм — это политическая форма преобразования массового возмущения от условий социального существования в национализм, расизм и этнокультурный конфликт, не бросающий ни малейшего вызова основным формам авторитарного либерализма. Напротив, он служит дополнением к этим формам, выступая в качестве рычага для нормализации политики, некогда считавшейся экстремальной и неприемлемой, и в то же время создавая ложного противника, который её легитимизирует.

Капиталистическая форма метаболизма между обществом и природой

Капиталистическая форма метаболизма между обществом и природой определяется тенденцией капитала к непрерывному и неограниченному расширению как самоценной стоимости. Эта тенденция неизбежно вступает в конфликт с естественно обусловленными материальными и временными условиями производства, такими как биологические циклы воспроизводства животных и растений. Однородный, делимый, подвижный и количественно неограниченный характер формы стоимости находится в прямой оппозиции к единству и неделимости продуктов природы с их качественным разнообразием, локальной спецификой и количественными пределами.

Тот факт, что капитал рассматривает каждый социально обусловленный природный предел как барьер, который необходимо преодолеть, не означает, что такое преодоление действительно возможно без нарушения локального или даже планетарного экологического баланса. Напротив, именно здесь кроется потенциал как для катастрофических изменений в локальных и периферийных экосистемах, так и для более комплексного нарушения планетарного экологического баланса. Нарушение нынешнего планетарного экологического равновесия (с наступлением антропоцена), накопление парниковых газов, загрязняющих и токсичных веществ и потенциально необратимое катастрофическое изменение климата, ведущее к уничтожению природных предпосылок для удовлетворения социальных потребностей человека, не являются неизбежными результатами конфликта между обществом и природой. Напротив, это конкретные исторические явления, связанные с преобладанием капиталистического способа производства.

Капиталистические менеджеры и эксперты начинают рассуждать о «рациональном использовании природных ресурсов», когда производительность капитала оказывается под угрозой из-за расточительных и разрушительных практик, присущих производственным процессам компаний и государств, которыми они управляют. Сюда относятся истощение обрабатываемых земель, вырубка лесов, загрязнение воды, исчерпание легко добываемых ископаемых видов топлива и редких элементов и т. д. Когда деградация окружающей среды препятствует расширенному воспроизводству капитала, например, в результате замедления роста производительности сельского хозяйства или увеличения расходов на борьбу с болезнями, связанными с загрязнением окружающей среды, и тем самым повышает стоимость рабочей силы, эти случаи деградации окружающей среды обозначаются в мейнстримной экономике как «внешние экологические эффекты» или «провалы рынка из-за отсутствия прав собственности», а также другими терминами. Эти категории в мистифицированной форме представляют собой необходимость переложить возросшую стоимость капитала на мировой пролетариат путём введения налогов на потребление и предоставления субсидий капиталистическим предприятиям на внедрение «экологичных технологий» («Зелёный курс», «возобновляемые источники энергии», «циркулярная экономика» и т. п.), чтобы, согласно пустому экономическому жаргону, «интернализировать внешние экологические эффекты». Continue reading

G. Maximow: Die revolutionäre Verteidigung (1941)

Der deutsche Angriff auf Russland überraschte alle durch seine Plötzlichkeit und machte vielleicht vielleicht noch mehr Eindruck als der am 23. August 1939 geschlossene Freundschaftspakt zwischen Stalin und Hitler. Wenn der Freundschaftspakt zwischen den beiden Vertretern der jüngsten Reaktion eine „unerwartete Überraschung“ war, so ist der Krieg im Gegenteil eine „erwartete Überraschung“. Alle, mit Ausnahme der Lakaien und Papageien des Kremls, die in kommunistischen Parteien organisiert sind, betrachteten den Krieg zwischen den beiden despotischen Regimen als unvermeidlich, aber sie dachten logischerweise, dass er sofort nach Hitlers siegreichem Krieg im Westen ausbrechen würde; sie glaubten, dass Hitler einen Angriff auf Russland nicht riskieren würde, solange ihm im Westen die Hände gebunden waren. Diese Annahmen basierten erstens auf Hitlers eigener Erklärung, dass Deutschland Kaisers Fehler nicht wiederholen würde: Es würde keinen Zweifrontenkrieg führen. Zweitens würde ein Angriff auf Russland eine vollständige Blockade Deutschlands bedeuten und es der Hilfe berauben, die es von Russland erhalten hatte: Öl, Brot, Mangan usw. Drittens würde der Krieg gegen eine noch so schlechte russische Armee eine sehr große Kraftanstrengung, eine gigantische Verschwendung von Material und Personal bedeuten; außerdem, so leicht der Krieg auch zu gewinnen sein mag, würde er zu einer totalen Störung des deutschen Transportwesens, zur Zerstörung der Produktion, z.B. des Erdöls, führen und die Landwirtschaft der Ukraine in ein völliges Chaos stürzen, dessen unvermeidliche Folge eine schreckliche Hungersnot wäre. Unter solchen Bedingungen wird es bei allem organisatorischen „Genie“ der Deutschen mindestens ein oder zwei Jahre dauern, um das Zerstörte in einen Zustand wenigstens sichtbarer Ordnung zu bringen und ohne Hindernisse die notwendigen Nahrungsmittel, Mineralien, Erdöl und andere Rohstoffe zu bekommen. In der Zwischenzeit würden England und Amerika nicht tatenlos zusehen, im Gegenteil, die britische Luftwaffe, die auf keinen soliden Widerstand stößt, würde die industriellen und strategischen Zentren Deutschlands und der eroberten Länder zerstören; die anglo-amerikanische Industrie, die die unerwartete Atempause nutzt, würde eine rasende Produktion von Flugzeugen, Panzern, Geschützen und allen anderen militärischen Ausrüstungsgegenständen entwickeln, was unweigerlich zur Niederlage Deutschlands ungeachtet seiner Erfolge im Osten führen würde.

Die elementare menschliche Logik verlangte, dass Hitler und seine Generäle die Eroberungen konsolidierten, die ruinierte Wirtschaft Europas in Ordnung brachten, eine neue Wirtschaftsordnung errichteten und die Politik der Zugeständnisse an Stalin und seine von den Großmachtfantasien besessene Oprichnina fortsetzten und von Russland alles erhielten, was unter den gegebenen Bedingungen möglich war. Aber die Logik der Diktatoren ist keine einfache menschliche Logik. Die Wege der diktatorischen Logik sind unergründlich, sie ist kapriziös und irrational: Der Angriff auf Russland ist nun eine vollendete Tatsache. Die grandiosen Schlachten von Menschen und Maschinen finden an einer zweitausend Meilen langen Front statt, Hitler siegt bis jetzt, aber dieser Sieg trägt in sich alle Zeichen eines Pyrrhussieges: Jeder Sieg Hitlers, sofern die russische Armee erhalten bleibt, bringt ihn der unvermeidlichen Niederlage näher, wenn nicht im Osten, so doch im Westen. Hitlers Angriff hat alle Pläne Stalins, dieses genialen Mannes mit dem Herzen eines Tigers, dem Hirn eines Huhns und den Gewohnheiten eines Schakals, zunichte gemacht und die Verbrecherhaftigkeit seiner Außenpolitik offenbart.

Seine Außenpolitik war unendlich naiv und daher lange Zeit ein Rätsel, denn niemand hätte einem großen Staatsoberhaupt eine solche Naivität zugestehen können. Nachdem er sich jahrelang in den Außenministerien des anglo-französischen Imperialismus herumgetrieben und sich erniedrigen lassen hatte, was im Spanischen Bürgerkrieg seinen Höhepunkt erreichte, änderte Stalin abrupt den Kurs seiner Außenpolitik: Er wandte sich dem schlimmsten Feind der Freiheit, des Sozialismus und der Arbeiterklasse, Hitler zu. Diese Wendung beruhte auf dem Wunsch, Europa und Asien zu beherrschen, der Stärkste zu sein.

Stalins Berechnungen waren sehr einfach. Sie liefen darauf hinaus, nicht nur eine oder zwei Fliegen mit einer Klappe schlagen, sondern ein Dutzend auf einmal. Der Pakt vom 23. August 1939 war der Akt des Abdrückens, gefolgt von einem wundersamen Schuss, der ein Dutzend fette Kaninchen auf einmal töten sollte – ein europäischer Krieg, der nach und nach zu einem weltweiten Krieg wurde. Stalin triumphierte und rieb sich genüsslich die Hände: „Ich habe sie gut hereingelegt!“

In der Tat ist alles so gelaufen, wie geplant, als wäre es nach Noten gespielt worden, und mit einem gewissen Maß an politischer Kurzsichtigkeit könnte man sich hämisch freuen, triumphieren und sich für Peter den Großen und den Supergroßen halten. Continue reading

G. Maximow: Die Außenpolitik der russischen Bürokratie. Ein Revue (1940)

Die Außenpolitik der UdSSR beruht allein auf den Klasseninteressen, aber nicht auf den der russischen Arbeiter und Bauern, sondern nur der Bürokratie. Die Politik der Bürokratie ist nach innen reaktionär, und sie muss zwangsläufig auch nach außen so sein. Die Richtung der Außenpolitik, nicht ihr Wesen, änderte sich schlagartig am 23. August 1939, als mit Hitler ein Vertrag über Freundschaft und gegenseitige Unterstützung unterzeichnet wurde. Seit einem Jahr stützt sich die Außenpolitik der russischen Bürokratie auf diesen Vertrag. Am Jahrestag der Unterzeichnung dieses Vertrages mit dem Nationalsozialismus erklärte die Zeitung „Iswestija“, dass die russische Regierung mit „unerschütterlicher Entschlossenheit“ weiterhin alle Versuche abwehrt, dieses Bündnis zu brechen, die „bis zum heutigen Tag“ andauern. Der Aufmacher der „Iswestija“ bestätigt diese „Festigkeit“ dadurch, dass Russland im Laufe des Jahres Deutschland “Rohstoffe lieferte, die es dank der von Großbritannien organisierten Blockade zunächst gegen Deutschland und dann gegen ganz Europa besonders benötigte“. Die „Iswestija“ versichert Hitler und seiner Clique, dass alle provokativen Versuche, Zwietracht und gegenseitiges Misstrauen zwischen der UdSSR und Deutschland zu säen, zum völligen Scheitern verurteilt sind.

In ihrer Bewertung des Paktes mit Hitler kommt die „Iswestija“ zu dem Schluss, dass es sich um einen „echten Wendepunkt in der Geschichte von ganz Europa“ handelt. Diese Einschätzung ist zweifelsohne richtig. Und vielleicht, von allen bolschewistischen Entscheidungen, die sie als historisch bezeichnen, ist der Pakt zweifellos eine der wenigen Entscheidungen, die man mit Fug und Recht als als eine historische Entscheidung von außerordentlicher Bedeutung qualifizieren kann. Er muss so bezeichnet werden, nicht nur weil er einen Wendepunkt in der Geschichte Europas bedeutet, was zweifellos zutrifft, sondern vor allem, weil sie eine prägnante Formulierung des Wesens der zweiundzwanzigjährigen Entwicklung des Bolschewismus, der Schlussakkord der Entartung der russischen Revolution und der Epilog der größten Tragödie der größten Nation und in hohem Maße der Tragödie des internationalen Proletariats und der internationalen Befreiungsbewegung.

Der Eindruck vom Pakt war gleichbedeutend mit einer plötzlichen Explosion. Das Echo davon schallte um die ganze Welt. Und auch jetzt, ein Jahr später, trotz der Klagen der Besiegten und des Siegesjubels der Sieger, hallt das Echo dieser Explosion noch immer sehr deutlich. Dieses Echo wird auch nach dem Fall des Bolschewismus nicht verstummen. Warum das? Weil die Bedeutung des Paktes und seine Tragweite nicht nur für Russland und Europa, sondern für die ganze Welt groß sind.

Was ist der Sinn und die Bedeutung des Paktes?

Um diese Frage zu beantworten, müssen wir, zumindest in aller Kürze, alles analysieren, was dem Pakt vorausging, und seinen organischen Zusammenhang mit der gesamten bisherigen Entwicklung des Bolschewismus bzw. seiner Politik im In- und Ausland herstellen. Diese Analyse wird die Bedeutung des Paktes offenbaren und den Charakter der Außenpolitik der russischen herrschenden Klasse bestimmen.

Der Bolschewismus ist einer der Zweige des Marxismus, eine Fraktion der Sozialdemokratie. Der Marxismus glaubt bekanntlich an die befreiende Kraft des Staates, wenn er in die Hände von Sozialisten, von „wahren und wissenschaftlichen Sozialisten“, d.h. Marxisten gerät. Dieser Staat muss die Diktatur des Proletariats sein, die das Privateigentum vernichtet und und es durch Staatseigentum ersetzt. Alles muss dem Staat gehören, kontrolliert und von ihm und nur von ihm verwaltet werden. Unter solchen Bedingungen, sagen unsere marxistischen Vulgärutopisten, zwangsläufig die notwendigen Bedingungen für das allmähliche Aussterben des des Staates. Der Staat stirbt schließlich ab und fällt herunter, wie eine reife Frucht. Die „wissenschaftlichen Sozialisten“ heben ihn auf und bringen ihn in ein ‚Museum der Altertümer‘, wo der von freien, herrschaftslosen kommunistischen Völkern beäugt wird.

Die ganze Schwierigkeit für Marxisten besteht darin, die politische Macht zu ergreifen, den Staatsapparat zu übernehmen. Indem er diese Schwierigkeit überwindet, demontiert der Marxist leicht die alte Ordnung. Und die Marxisten richteten und richten weiterhin ihre ganze Energie und all ihre Fähigkeiten auf die Übernahme des Staatsapparates – die einen mit friedlichen Mitteln, die anderen mit revolutionären Mitteln.

Im Jahr 1917 begünstigten die Umstände die Machtergreifung der Marxisten in Russland. Also ergriff eine der entschlossensten Fraktionen des Marxismus, die Bolschewiki, die Macht und und began, auf der Grundlage von Marx-Engels’schen Plan einer Diktatur des Proletariats die alte kapitalistische Ordnung zu zerstören und die Bedingungen für den Tod des Staates vorzubereiten. Was geschah dann?

Schauen wir mal. Der Staat hat wirklich alles selbst in die Hand genommen. Wir wissen das, und die ganze Welt weiß es. Aber was dabei herausgekommen ist, das weiß nicht jeder, und viele wollen es auch bewusst nicht wissen. Aber es ist immens wichtig, das zu wissen.

Nicht jedem ist es voll bewusst, wenn er sagt: der Staat. Was ist ein Staat: ein Gebiet, ein Volk? Weder noch. Ein Staat ist eine hierarchische politische Organisation eines Volkes oder einer Gruppe von Menschen auf einem bestimmten Territorium, die durch Zwang und Gewalt Ordnung schafft. Folglich muss es im Staat zwei Kategorien von Menschen geben: die Herrschenden aller Ränge und die Beherrschten. Der Staat ist also von Natur aus eine Klassenorganisation. Wo es keine Klasse der Herrschenden und keine Klasse der Beherrschten gibt, gibt es auch keinen Staat.

Die herrschende Klasse muss über die Mittel der Regierung verfügen; dieses Mittel ist in erster Linie die Gewalt; der Ausdruck dieser Gewalt ist die Armee und die Polizei, die den Gehorsam gegenüber den von der herrschenden Klasse erlassenen Gesetzen erzwingen; dann gibt es das Gericht, das darüber urteilt, inwieweit das Gesetz gebrochen wurde und welche Strafe der Übertreter verdient, dann das Gefängnis, in dem der Verbrecher festgehalten wird, und der Henker, der den Übertreter physisch vernichtet. Continue reading

G. Maximow: Der Krieg – weshalb und weswegen? (1940)

[Grigori Maximow (1893 – 1950) – der wohl bekannteste und der letzte russische Anarchist und Syndikalist der „post-klassischen“ Generation, die nach Kropotkin und Karelin kam. Revolutionär, Emigrant, Theoretiker, Wobbly aus Chicago. Es gibt schon Gründe, warum die “anarchosyndikalistischen” „internationalistischen“ Larper von der KRAS ihn nicht so gerne zitieren, sich überhaupt an ihn erinnern. Er war nämlich nicht so „links-schlau“, wie seine heutigen Erben, die todsicher „wissen“, dass in der Nacht der Abstraktion alle Katzen schwarz seien. Wohl auch nicht so „verkopft“ wie der andere bekannte gelehrte „Syndikalist“ seiner Generation, Alexej Borowoj, der eher ein irrationalistischer Sorelianer und tendenziell auf dem Weg nach rechts war. – liberadio]

Der Krieg ist bereits eine alptraumhafte Realität. Wie abgerichtete Hunde erheben sich die Menschen auf das Kommando ihres Herrn und ziehen in einen blutigen Kampf: Sie töten sich gegenseitig, schneiden, stechen, verstümmeln, entstellen einander, verbrennen und zerstören Dörfer, Weiler und Städte, zerstören alles, was durch harte Arbeit aufgebaut wurde, um die Bedürfnisse und Anforderungen der Menschen zu erfüllen. Dieses Verhalten der Menschen des zwanzigsten Jahrhunderts ist merkwürdig. Denn dieselben Menschen, die sich gegenseitig umbringen und dabei selbst zugrunde gehen, würden vor Entsetzen und Empörung erschaudern, wenn sie sehen, dass in der friedlichen Umgebung ihrer Stadt oder ihres Dorfes vor ihren Augen Morde begangen werden. Und dieses Entsetzen und diese Empörung hätten sich unabhängig von der Nationalität des Mörders und des Opfers mit gleicher Kraft manifestiert. Und nun sind sie selbst sowohl Mörder als auch Opfer.

Wie ist diese seltsame Tatsache zu erklären? Der gewöhnliche Mörder ist motiviert durch egoistische Motive, die aus dem Privateigentum erwachsen – der Wunsch, das Gut eines anderen, das Eigentum eines anderen zu nehmen. Werden etwa die modernen Soldaten und Völker, die zu Soldatenheeren gemacht werden, von diesen Motiven geleitet? Es ist eine unbestreitbare Wahrheit, dass Krieg ein Massenraub ist, vom Massenmord begleitet. Der Krieg entstand aus der Plünderung, und die Plünderung ist nach wie vor die Grundlage der modernen Kriegsführung. Wenn in der Antike ein Stamm einen anderen Stamm angriff, wurde er von denselben Motiven geleitet, die auch die gemeinen Räuber unseres großartigen kapitalistischen Systems leiten. Jeder, der sich an dem Angriff beteiligte, riskierte sein Leben, um die Beute zu erlangen, und wenn er erfolgreich war, bekam er sie. Hier haben wir ein direktes persönliches Interesse. Wenn im Mittelalter ein Fürst oder ein König, ein Baron oder ein Herzog seine Truppen zum Plündern anführte, zahlten sie den Truppen einen Sold und gaben ihnen im Erfolgsfall Land und Macht. Und obwohl hier die gesamte Beute an den Prinzen oder den König ging der König, hatten alle Beteiligten ein Interesse an der Beute. Dann kam der Staat – die prächtigste und raffinierteste Erfindung vom Zwecke der Plünderung und der Gewalt. Er erklärte sich selbst zur Personifizierung der Nation, des Volkes, und setzte an die Stelle des Königs die Idee des Vaterlandes und und erklärte den Raub zur Verteidigung des Vaterlandes, zur Verteidigung der nationalen oder Volksinteressen. Unter dem Deckmantel der vaterländischen und nationalen Interessen forderte und zwang der Staat die gesamte Bevölkerung, sich unentgeltlich an der Ausplünderung zu beteiligen, als eine Art heilige Pflicht. Im modernen Raub, genannt Krieg, hat die breite Masse der beteiligten Millionen Menschen kein persönliches Interesse wie die Krieger, d.h. die Räuber der Antike und des Mittelalters, denn die ganze Beute geht an den Staat, an jene mächtigen kapitalistischen Gruppen, deren Interessen als nationale Interessen, als Vaterland, dargestellt werden. Der moderne Staat, dieser moderne gesichtslose Fürst, teilt nicht nur seine Beute nicht mit seinem Trupp, bezahlt sie nicht nur nicht für die Plünderung, sondern zwingt sogar seine Bürgerwehr und das Volk, die Kosten für die Plünderung zu tragen und sich um die verkrüppelten Truppenangehörige und die Familien der Erschlagenen.

Wenn moderne Soldaten kein persönliches Interesse am Raub haben, wenn sie aber trotzdem, unter Einsatz ihres eigenen Lebens andere unentgeltlich ausrauben, stellt sich die Frage, was für eine dermaßen mächtige Kraft sie dazu treibt und welches Motiv sie leitet?

Diese Kraft ist: der Kapitalismus, der Staat und die Kirche. Diese dreifache Kombination hat Hunger, Ignoranz und Angst geschaffen, organisiert und systematisiert. Der Kapitalismus – die Organisation der wirtschaftlichen Abhängigkeit des Menschen vom Menschen – schafft und bewahrt ein System des Massenhungers; der Staat, der die Angst vor Unsicherheit und Hunger ausnutzt, kreiert und erhält Disziplin und Gehorsam aufrecht; die Religion der Kirche und die Religion des Staates – die offizielle Wissenschaft – geben all dem eine moralische und wissenschaftliche Rechtfertigung, pflanzen alle möglichen für die Massen schädlichen Illusionen ein, die Tag für Tag in Schulen und Universitäten, in Kirchen, Synagogen und Moscheen, in Büchern und Zeitungen, im Radio und in den Theatern wiederholt werden – hypnotisieren die Massen. Schädliche Illusionen, falsche Wahrnehmungen und und Vorstellungen werden so zu unumstößlichen Wahrheiten, zu den Grundlagen der Gesellschaft, der Moral, der Ordnung und allgemeinen Wohlergehens, deren Verteidigung eine heilige und unentgeltliche Pflicht ist. Continue reading

П. Маттик: Спонтанность и организация (1977)

[Батяня Пауль Маттик в представлении не нуждается. Что? Нуждается? Нет, не нуждается. – liberadio]

I

Вопрос об организации и спонтанности рассматривался в рабочем движении как проблема классового сознания, связанная с отношениями революционного меньшинства к массе капиталистически идеологизированного пролетариата. Считалось маловероятным, что более чем меньшинство примет и, организовавшись, сохранит и применит на практике революционное сознание. Масса рабочих будет действовать как революционеры только в силу обстоятельств. Ленин принимал эту ситуацию с оптимизмом. Другие, например Роза Люксембург, думали об этом иначе. Для того чтобы осуществить диктатуру партии, Ленин прежде всего занялся вопросами организации. Роза Люксембург, чтобы избежать опасности новой диктатуры над рабочими, делала упор на спонтанность. Однако оба они считали, что как при определённых условиях буржуазия определяет идеи и деятельность трудящихся масс, так и при других условиях революционное меньшинство может сделать то же самое. В то время как Ленин видел в этом шанс на создание социалистического общества, Роза Люксембург опасалась, что любое меньшинство, поставленное в положение правящего класса, может вскоре начать думать и действовать так же, как буржуазия прежних времён.

За этими установками стояло убеждение, что экономическое развитие капитализма заставит пролетарские массы начать антикапиталистическую деятельность. Хотя Ленин рассчитывал на стихийные движения, он одновременно опасался их. Необходимость сознательного вмешательства в стихийно возникающие революции он обосновывал отсталостью масс и видел в стихийности важный разрушительный, но не конструктивный элемент. По мнению Ленина, чем сильнее стихийное движение, тем больше необходимость дополнять и направлять его организованной, плановой партийной деятельностью. Рабочих нужно было, так сказать, оградить от самих себя, иначе они по незнанию могут проиграть своё дело и, растратив свои силы, открыть дорогу контрреволюции.

Роза Люксембург думала иначе, потому что видела контрреволюцию не только таящейся в традиционных силах и организациях, но и способной развиться внутри самого революционного движения. Она надеялась, что стихийные движения ограничат влияние тех организаций, которые стремились к централизации власти в своих руках. Хотя и Люксембург, и Ленин рассматривали накопление капитала как процесс, порождающий кризисы, Люксембург представляла себе кризис как более катастрофический, чем Ленин. Чем более разрушительным будет кризис, тем более широким будет охват ожидаемых спонтанных действий, тем меньше будет необходимость в сознательном руководстве и централизованном контроле, и тем больше шансов у пролетариата научиться думать и действовать в соответствии со своими собственными потребностями. Организации, по мнению Люксембург, должны лишь способствовать высвобождению творческих сил, заложенных в массовых действиях, и интегрироваться в независимые пролетарские попытки организовать новое общество. Такой подход предполагал не ясное, понимающее революционное сознание, а высокоразвитый рабочий класс, способный собственными усилиями найти пути и средства использования производственного аппарата и собственных возможностей для построения социалистического общества. Continue reading