Л. Кофлер: Утрата гражданина (1956)

Лео Кофлер

 

Со времён Маркса в социалистическом лагере стало традиционным брать за основу социологических и политических суждений дихотомию «гражданин – буржуа». В частности, в «Еврейском вопросе» Маркс остроумно проанализировал «разложение человека на гражданина и частного гражданина», которое возникает из-за «конфликта между общим и частным интересом». Маркс показывает, как общественный интерес порождает гражданина, заинтересованного в общественном благе, citoyen, а частный интерес одновременно и в одном и том же лице порождает эгоистичного частного гражданина, буржуа. Диалектическое напряжение между «citoyen» и буржуа в груди современного члена общества, однако, как учит нас самый современный опыт, приводит к различным формам поведения в зависимости от конкретных исторических и социальных ситуаций, которые всегда должны быть проанализированы заново. Если в период подъёма буржуазии буржуа так же часто побеждал горожанина (например, в вопросе о предоставлении избирательного права рабочим), как горожанин побеждал буржуа (например, в борьбе с феодализмом), то после победы буржуазии многое изменилось.

Несмотря на неразрешимое внутреннее противоречие в природе гражданина, поскольку оно основано на классовом делении общества, Маркс признает исторический прогресс, связанный с буржуазным обществом. Поэтому он может сказать: «Политическая эмансипация, конечно, представляет собой большой прогресс; она, правда, не является последней формой человеческой эмансипации вообще, но она является последней формой человеческой эмансипации в пределах существовавшего до сих пор миропорядка», а именно разделённого на классы.

Но с завершением этой политической, т.е. формально-демократической эмансипации, которая, таким образом, достигает стадии, на которой появляются первые признаки того, что она должна уступить место другой, более высокой, т.е. общественной эмансипации, выходящей за рамки формальной, буржуазия теряет интерес к эмансипации человека в целом. В период буржуазного прогресса и борьбы всегда оставался руководящим принципом идеал экономического строя, основанного на свободе, при котором каждый должен не только обладать достаточной собственностью, но и иметь возможность развивать свои силы, таланты и дарования до высоты того истинно человеческого существования, которое проистекает из гармоничной личности, упражняющейся в сбалансированном использовании своих умственных и духовных сил. Эта цель была поставлена сегодня социализмом, который признал, что она может быть (относительно) реализована только в бесклассовом обществе, потому что в классовом обществе гуманизация — очеловечивание — человека должна оставаться вечным противоречием в себе. Continue reading

Л. Кофлер: Марксов и сталинистский марксизм (1954-55)

[Передознулся я немного этим вашим анархизмом, кароч, а посему — нате вам остатки былого весёлого времяпрепровождения в моём безработном 2024-м. Кофлер (1907-1995) — родившийся на территории теперешней Украины австрийский философ и социолог, антисталинист, «лукачианец», автор бомбического исследования о буржуазной и социалистической бюрократии и совершенно угарных воспоминаний о жизни в ГДР. В 1950-м порвал с Социалистической единой партией и был вынужден бежать в ФРГ, опередив тем самым самого Блоха на несколько лет. Так что — вот. Enjoy! – liberadio]

I) Пропедевтика к различению позиций

Едва ли какая-либо другая теоретическая система испытала на себе судьбу быть неправильно понятой как сторонниками, так и противниками, как марксизм. Не желая вдаваться здесь в историю «критического», неверного толкования марксизма, отметим лишь, что мы вступили в эпоху новых недоразумений, вызванных искажением этой доктрины победившим на Востоке «марксистским» сталинизмом, а также, к сожалению, дискуссиями, хотя и в основном позитивными, которые начались в 1920-х годах в заинтересованных научных кругах по поводу ранних трудов Маркса, были прерваны при Гитлере и возобновились в последние годы. Мы не рассматриваем здесь последнее явление. Достаточно сказать, что одним из самых удивительных результатов этой дискуссии стало обвинение Маркса не в заумном материализме, а в преувеличенном гуманистическом и антропологическом идеализме, с заметной тенденцией одновременно принимать некоторые его социологические «материалистические» взгляды как значимые для социологии (ср. посвящённые Марксу конференции академий при протестантской церкви).

Но традиционное «материалистическое» заблуждение, которое, в свою очередь, принимало самые разные формы, не было преодолено, а продолжает преследовать умы, в частности, университетских преподавателей, из которых мы приведём лишь два примера (из соображений компактности). Профессор Боченски, преподающий в Женевском университете, утверждает: «Согласно историческому материализму, всё содержание сознания зависит от экономических потребностей» («Современная европейская философия», с.81).

Это определение не имеет ничего общего с марксистской точкой зрения; более того, при ближайшем рассмотрении оказывается, что оно вообще немыслимо. Для Маркса «экономические потребности» не оказывают никакого влияния на формирование содержания мысли, а только общественные отношения, которые он называет «материальными», поскольку, по его мнению, они являются результатом явления труда — которое само по себе очень сложно и опирается на сознание — и, кроме того, выражают то, что, в отличие от непрактичного «идеального», обычно называют сферой «практики». Для того чтобы подкрепить свою точку зрения цитатой, которая ясно подчёркивает ошибку Боченски, следует привести следующие слова Маркса: «Экономические эпохи различаются не тем, что делается, а тем, как…» («Капитал», том I).

Мы видим, что даже в отношении «материальной» сферы Маркс отстраняется от идеи, что «что» экономической деятельности, служащей для удовлетворения «потребностей», определяет характер социальных эпох; скорее, решающим остаётся «как» процесса труда и основанные на нем межличностные отношения. Continue reading

Aus: Fritz Mauthner, “Die Sprache” (1906)

Für die beobachteten Tatsachen des individuellen Denkens, Wollens und Fühlend hatten man früh das Bedürfnis einer Erklärung. Man fragte und nannte jede provisorische Antwort psychologische Wissenschaft. Für das Denken, Wollen und Fühlen zwischen den Menschen suchte die ganze christliche Zeit noch keine eigentliche Erklärung, keine psychologische Erklärung wenigstens. Die stärkste soziale Gruppe, der Staat, war in seiner ganzen Erscheinung durch Sitte und Recht ausreichend erklärt. Das Recht war eine schöne Wissenschaft für sich, und die Sitte war so unverständlich wie die natürliche Tatsache, dass es im Sommer warm ist und dass ein Kirschbaum Kirschen trägt. Über die soziale Gruppe des Staates hinaus gab es dann noch die Christenheit, das jeweilig gegenwärtige Reich Gottes auf Erden, und die „Menschheit“, das künftige Reich Gottes aus Erden. Diese beiden Gruppen gehörten, weil man doch nicht glaubhaftes von ihnen sagen konnte, unten den Machtbereich der theologischen Wissenschaft. Eine Einheit der Sprache (eine Einheit zwischen kirchlicher und staatlicher Anschauung) wurde einigermaßen dadurch hergestellt, dass auch das Recht im Staate, besonders aber das Recht des Staates oder das Staatsrecht, mehr theologisch als logisch ausgestaltet war.

Das Bedürfnis nach einer Erklärung der Vorgänge zwischen den Menschen, nach einer Antwort auf soziale Fragen konnte sich erst regen, als die Göttlichkeit der mehr rechtlichen Einrichtungen, die Unabänderlichkeit der sittlichen, religiösen Gebräuche aufhörte, geglaubt und mit Blut und Eisen geschützt zu werden. Revolutionäre Menschen wie Hobbes, Spinoza und Rousseau, Massenbewegungen wie die englische Revolution und dann die große französische Revolution mussten vorausgehen, ehe vorurteilslos nach einer Psyche zwischen den Menschen, nach dem Volksgeist oder der Volksseele, nach einer Erklärung der geltenden Staatsrechte und der geltenden Volkssitte verlangt wurde. Eigentlich erst vor etwa siebzig Jahren wurde als Antwort auf diese Fragen die neue Disziplin der Soziologie geschaffen, durch August Comte. Und weil der unglückliche Begründer und seine tapfersten Nachfolger sogleich (im Gegensatze zu der ewig theoretischen Individualpsychologie) praktische Konsequenzen aus ihrer Wissenschaft ziehen wollten, die Menschheit beglücken wollten, durch die Lehren aus Revolutionen neue Revolutionen hervorrufen wollten, darum merkten sie sehr lange nicht, dass ihre neue Disziplin eine psychologische Wissenschaft war, ein Pendant zur uralten Individualpsychologie. Derjenige Teil ihrer neuen Disziplin war wenigstens psychologisch, der sich mit der nun so wichtig gewordenen Volksseele befasste. Denn auch das Volk wie der Einzelmensch bestand natürlich aus so etwas wie Leib und Seele. Mit dem Volksleibe hatte sich eine andere Wissenschaft zu beschäftigen, die Nationalökonomie. (S. 8ff)

In der Individualpsychologie hatte man zwar oft über eine Definition der Seele gestritten, aber erst nach zweitausenjährigem Streit um den Begriff setzte der Zweifel an der Sache ein, der Zweifel an der Existenz der Seele. Die Psychologie ohne Psyche ist das vorläufige letzte Wort nach so langer Entwicklung. Die Völkerpsychologie eigentlich gleich mit dieser Selbstverspottung. Sie war gleich von Anfang an eine Völkerpsychologie ohne Völkerpsyche. (S. 10)

Sitte und Sprache, Sprache und Sitte sind Erzeugnisse der Volksseele, soziale Erzeugnisse, so oft auch, nachweisbar oder nicht, individuelle Menschen Sprache oder Sitte beeinflusst haben. Die Sprache aber, das Erzeugnis des Volksgeistes, ist wieder zur Werkzeug geworden für Geisteserscheinungen, deren Schöpfer fast immer oder immer Einzelmenschen waren; diese geistigen Erscheinungen gehören aber dennoch zur Sozialpsychologie, weil sie erst durch ihre Massengeltung überhaupt etwas sind. Ich denke natürlich an Poesie, Wissenschaft und Religion. Der eigentliche Religionsstifter ist nicht der, dessen Namen von der Masse seiner Gläubigen göttlich oder halbgöttlich verehrt wird; der Stifter ist diese Masse. Der Prediger in der Wüste ist stumm. Wer vor zweitausend Jahren die Kugelgestalt und gar die Bewegung der Erde lehrte, der schuf keine Wissenschaft, weil die Welt sich von ihm noch nicht belehren lassen wollte, weil die Lehre nicht angenommen wurde. Ein Dichter, dessen Verse niemand liest, ist stumm wie ein Prediger in der Wüste. (…) Neben Poesie und Wissenschaft ist Religion ein Produkt, ein Nebenprodukt der Sprache, auf dem kleinen Gebiete, wo Religion nicht Sitte ist. Mit einzigem Ausschluss des noch viel kleineren Gebietes, wo Religion in besonderen Menschen eine besondere unsagbare Stimmung ist, über die sich also nichts sagen lässt. (S. 18f)

Zwischen Poesie und Wissenschaft besteht ein Gegensatz, der sich am besten am Wesen der Sprache erkennen lässt. In drei starken Bänden bin ich nicht fertig geworden mit der Ausführung, dass die Sprache, gerade wegen der Unsicherheit der Wortkonturen, ein ausgezeichnetes Werkzeug der Wortkunst der Poesie ist; dass aber Wissenschaft als Welterkenntnis immer unmöglich ist, eben weil die feine Wirklichkeit mit den groben Zangen der Sprache nicht zu fassen ist. Aber für die Religion, soweit sie Sprache ist, ist die Sprache gerade recht; die beiden passen zueinander. In der Wissenschaft verrät die Sprache ihre Ohnmacht; in der Poesie zeigt sie die Macht ihrer Schönheit; in der Religion tyrannisiert uns die Macht der Sprache in der nichtswürdigsten Form als Macht des toten Worts, des Totenworts. Religion ist veraltetes Wissen, dessen Worte geblieben sind. Religion ist (oft auch Poesie und „Wissen“) der Ahnenkult der Sprache. (S. 19f)

Der menschliche Leib baut sich, weil er lebt, sein Gehirn auf; eigentlich nicht anderes als ein Volk sich seine Sitte überhaupt, insbesondere seine Sprache, langsam aufbaut. Erblichkeit nennt man die Ursache der Ähnlichkeit beim Einzelmenschen, Nachahmung oder Gewohnheit nennt man die Ursache beim Volke. Nachher aber verschafft das Gehirn dem Individuum die Nahrungsmittel, die der Mensch zur Fortsetzung des Lebens braucht, welches (das Leben) eben dieses Gehirn hervorgebracht hat. Wie die von der Volkssitte geschaffene Sprache durch ihre „Ideale“ langsam eine Volkssitte nach der andern ändert, um das Volksleben behaglicher zu machen. Dass der rückwirkender Einfluss der Sprache auf die Sitte nicht erst etwa zum Ende der sittlichen Entwicklung auftritt, dass vielmehr jede Ursitte in Urzeiten schon unweigerlich an sprachliche Vorstellungen geknüpft sein müsste – keine Familiensitte ohne den Begriff Familie –, das scheint mir den Wert des Vergleichs nicht zu mindern; denn auch die Rückwirkung des Gehirns auf das Leben erfolgt nicht erst am Ende des Lebens, nicht erst zur Zeit der Reife… (S. 25f) Continue reading

Ispe dixit: Вильгельм Либкнехт и другие биндюжники

Отличная байка из серии «деды воевали» и «доступно о вреде алкоголя». Местных без надобности задирать, конечно, никогда не надо, но в целом — одобряю и уважаю.

Вот я, допустим, давно уже «пивных марафонов», так называемых Kastenlauf, не видел, хотя это типично баварское развлечение и популярно в студенческих кругах. Ни к тому, ни к другому я давно уже отношения не имею. Тем не менее, делается это так: команды по два человека бегут примерно пять километров с полным ящиком пива и пытаются самостоятельно и оперативно пить его на бегу. Блевать и намеренно проливать пивас нельзя, закусывать и ссаться в штаны сводом передающихся из поколения в поколение священных правил эксплицитно не возбраняется (видимо, чтобы лишний раз не останавливаться). Спорт, конечно же, летний. Да, угасают традиции, зумеры не понимают и не ценят… Надeюсь, АдГ наведёт порядок в этом плане и спасёт великую немецкую культуру от гибели.

В самые тяжёлые времена изгнанческой жизни часто бывало всё же довольно весело — разумеется, только в тех случаях, когда мы были настолько счастливы, что не помирали с голоду. Мы не горевали. А попав в безвыходное положение, мы вспоминали девиз Шеффильда: «короткая, но весёлая жизнь». Но кому шла на ум мысль о смерти? Never say die! Ни слова о смерти! И весело же было — чем хуже было положение, тем веселее становились мы; против донимавшей нас бедности было одно средство – смех! Кто предаётся мрачным мыслям, тот попадает в их власть и становится их добычей. Но от звонкого, весёлого смеха горе бежит, как чёрт, заслышавший пение петуха.

Это — рецепт, который я рекомендую всем; он сохранит свои действия, пока существует мир никогда мы так много не смеялись, как в то время, когда наши дела обстояли особенно скверно.

И чего, чего только мы не вытворяли при нашем бесшабашном веселье!

Случалось, что мы возвращались к нашим студенческим проделкам. Как то вечером явился «в город» из своего уединения в Highgate Эдгар Бауэр, знакомый с Марксом ещё из Берлина и бывший с ним в хороших отношениях, несмотря на «Святое семейство» (Die Heilige Familie). Он предложил совершить Bierreise – «пивную поездку». Проблема заключалась в следующем: требовалось зайти в каждую пивную, расположенную между Oxfordstreet и Hampstead Road`ом, и выпить что-нибудь; при огромном количестве кабачков в этой части города, даже при самом малом количестве выпиваемого — это являлось весьма нелёгкой задачей. Но мы бесстрашно принялись за дело и благополучно добрались до конца Tottenham Court Road. Ефь из одной зады раздавалось громкое пение: мы вошли и узнали, что это клуб Old Fellows – общество, имеющее во всей Англии свои отделения с больничными и похоронными кассами — справляет свой праздник. Мы познакомились с некоторыми «участниками празднества»; они приняли нас, «чужих», с английским гостеприимством и тотчас пригласили в одну из комнат; в лучшем расположении духа последовали мы за ними и заговор перешёл, конечно, на политические темы (что мы — немецкие изгнанники — было сейчас же замечено); и благородные английские мещане, желавшие доставить нам удовольствие, сочли своим долгом рьяно бранить немецких князей и русских юнкеров. «Русские» юнкера должны были, вероятно, означать прусских. Россия — Russia и Пруссия — Prussia в Англии очень часто смешиваются, и основанием этого служит не только сходство в названиях. Некоторое время всё шло хорошо: мы должны были часто чокаться, произносить и выслушивать тосты.

Но тут вдруг случилось нечто неожиданное. «Патриотизм» – болезнь, которая постигает умного человека только за пределами его отечества. Ибо на родине всегда — столько гнусного, что каждый, кто только не страдает параличом мозга и искривлением позвоночника, застрахован от этого политической «падучей»; болезнь эта называется также шовинизмом и джигоизмом: всего опаснее она тогда, когда одержимые ею смиренно опускают глаза с именем Бога на устах.

«В Саксонии хвалю я Пруссию, а Пруссии — Саксонию» сказал Лессинг; вот это и есть разумный патриотизм, стремящийся исправить недостатки на родине указанием на совершенства — действительные или мнимые — за границей.

Continue reading

Маргиналии к теории и практике (1969)

[Вероятно, продолжение размышлений о соотношении теории и практики, обрисованных в «Пораженчестве», которое, как известно, не о пораженчестве. Отчаянные иррациональность и бессмысленность студенческих протестов 1968-го года, которые описывает Фёдор Визегрундович, отчётливо напоминают регресс захватов университетских кампусов во имя «палестинского дела» в США и Европах. – liberadio]

Теодор В. Адорно

1

Насколько вопрос о теории и практике зависит от вопроса о субъекте и объекте — объясняется при помощи простого исторического размышления. В то самое время, когда картезианское учение о двух субстанциях ратифицировало дихотомию субъекта и объекта, практика впервые была представлена в поэзии как сомнительная из-за её напряжённых отношений с рефлексией. При всем своём рьяном реализме чистый практический разум так же беспредметен, как и мир, становящийся для мануфактуры и промышленности лишённым качеств материалом для обработки, который, в свою очередь, нигде не легитимирует себя, кроме как на рынке. Хотя практика обещает вывести людей из замкнутости на себя, сама она всегда была замкнутой; поэтому адепты практики неприступны, объектоцентричность практики подорвана a priori. Можно, конечно, спросить, не является ли всякая доминирующая над природой практика, всё ещё мнимой практикой в своём безразличии к объекту. Она также наследует свой иллюзорный характер от всех тех действий, которые продолжают использовать старый насильственный жест практики. С первых дней его существования американский прагматизм справедливо обвиняли в том, что он присягает существующим условиям, провозглашая своим критерием практическую полезность знания; нигде больше практическая полезность знания не может быть проверена. Но если теория, которая занимается Общим, если она не должна быть напрасной, в конечном счёте прикована к своей полезности здесь и сейчас, то с ней происходит то же самое, несмотря на веру в то, что она избегает имманентности системы. Теория избежала бы этого, только если бы сбросила с себя столь угодно модифицированные прагматистские оковы. У Гёте Мефистофель проповедует ученику, что вся теория суха; это предложение с самого первого дня было идеологией, обманом на счёт того, сколь мало зелени на древе жизни, которое посадили практики и которое дьявол на одном вдохе сравнивает с золотом; сухость теории, со своей стороны, служит функцией лишённой качества жизни. Не должно существовать того, с чем нельзя справиться; даже мысли. Субъект, отброшенный назад, отделённый от своего Другого пропастью, не способен к действию. Гамлет — это на столько же предыстория индивида в его субъективной рефлексии, на сколько и драма индивида, парализованного в действии этой рефлексией. Самовыражение индивида по отношению к тому, что не похоже на него, ощущается как неадекватное ему, и он не может его реализовать. Чуть позже роман (как литературная форма) описывает, как индивид реагирует на ситуацию, которую неправильно называют словом «отчуждение» — как будто в доиндивидуальную эпоху существовала близость, которую невозможно ощутить иначе, чем посредством индивидов: животные, по словам Борхардта, представляют собой «одинокое сообщество» — с псевдоактивностью. Безрассудства Дон Кихота — это попытки компенсации выходящего из под контроля Другого, феномены реституции в психиатрических терминах. То, что с тех пор считалось проблемой практики, а сегодня вновь встаёт перед вопросом о соотношении практики и теории, совпадает с потерей опыта, вызванной рациональностью вечно тождественного. Там, где опыт блокируется или вообще перестаёт существовать, практика оказывается повреждённой, а значит, желанно, искажённо, отчаянно переоценённой. Таким образом, проблема практики переплетается с проблемой познания. Абстрактная субъективность, в которой завершается процесс рационализации, может, строго говоря, делать так же мало, как и трансцендентальный субъект, которому можно приписать то, что ему приписывается — спонтанность. Поскольку картезианская доктрина о несомненной определённости субъекта — и описывающая её философия кодифицировали исторический итог, констелляцию субъекта и объекта, в которой, согласно античному топосу, только неравный может распознать неравного, — практика приобретает некую иллюзорную черту, как будто она не пересекает пропасть. Такие слова, как «суета» и «суматоха», очень точно передают этот нюанс. Иллюзорная реальность некоторых практических массовых движений 20-го века, ставшая самой кровавой реальностью и всё же находящаяся по сенью не вполне реального, иллюзорного, имела свой час рождения, когда впервые прозвучал запрос на поступок. Если мышление ограничивается субъективным, практически применимым разумом, то Другое, ускользающее от него, коррелятивно относится ко все более бесконцептуальной практике, не признающей никакой меры, кроме самой себя. Буржуазный дух, столь же антиномичный, как и поддерживающее его общество, объединяет в себе автономию и прагматическую враждебность к теории. Мир, который стремится быть просто реконструированным субъективным разумом, должен постоянно изменяться в соответствии с тенденцией к экономической экспансии, но при этом оставаться тем, что он есть. В мышление купируется то, что его затрагивает: особенно теория, которая хочет большего, чем реконструкция. Необходимо создать такое понимание теории и практики, которое не разделяло бы их так, чтобы теория становилась бессильной, а практика — произвольной, и не порывало бы с исконно буржуазным приматом практического разума, провозглашённым Кантом и Фихте. Мышление — это делание, теория — форма практики; обманчива лишь идеология чистоты мышления. Оно имеет двойственный характер: оно имманентно детерминировано, строго и в то же время является необходимым реальным способом поведения посреди действительности. В той мере, в какой субъект, мыслящая субстанция философов, является объектом, в той мере, в какой он попадает в объект, он также заранее практичен. Однако иррациональность практики, которая всегда одерживает верх — её эстетическим архетипом являются внезапные случайные действия, через которые Гамлет реализует задуманное и терпит при реализации неудачу, — неустанно возрождает видимость абсолютной разделённости субъекта и объекта. Там, где объект обманным путём выступает перед субъектом как нечто абсолютно несоизмеримое, коммуникация между ними становится добычей слепой судьбы. Continue reading

Эрих Мюзам: Идеалистический манифест (1914)

Тот, кто, устремляясь в безграничные просторы, делает содержанием своих начинаний новую мораль, новую справедливость, новую человечность, по бесчисленному опыту знает, что он будет не понят. Это почти неизбежная судьба его искусства убеждения — вызывать качание головой и пожимание плечами даже среди людей понимающих, критичных и доброжелательных. Ибо всякая агитация, намерения которой не ограничены временем, беспечно и безрассудно поднимается над практическими соображениями. Для буржуазных натур, то есть тех, кто озабочен настоящим, цель — это всегда следующий шаг. Те, кто стремится к идеалу, «проскакивают мимо цели». Не знать пути к цели на каждом шагу, не испытать инструменты борьбы против любой опасности — вот что вызывает сомнения, предостережения, тревогу и даже яростное сопротивление тенденциям, честность которых не вызывает никаких возражений. Но того, кто после честного размышления знает истину и воздерживается от неё в благоразумном скептицизме, я называю тряпкой.

Вот моя идеальная цель — вот я вижу средства её достижения: какое мне дело до осторожных хамелеонов? Учёные-естествоиспытатели, экономисты, историки, географы, политики и коммерсанты могут быть сто раз правы — они не могут опровергнуть моё чувство, которое знает свои пути. Я хочу международного мира, потому что он кажется мне хорошим. Я знаю, что он будет, когда труд народа не будет больше направлен на войну, когда солдаты откажутся убивать равных себе, когда воля народа будет направлена на мир. Я хочу социализма и анархии. Я знаю, что они возможны, когда труд и потребление будут приведены в справедливое равновесие, когда порядок и миролюбие завоюют жизнь в народе, когда власть и повиновение, господство и рабство уступят место обычаю народов. Они уступят, когда стремление к свободе превратится в желание быть свободным повсюду. Я хочу, чтобы культура и искусство стали общим достоянием народов. Они станут таковыми, когда вкус лучших будет донесён до всех, когда этика масс превратится в порядочность, когда принуждение и наказание станут справедливостью и пониманием.

Но все предпосылки для мира остались невыполнеными. Народы испытывают естественное стремление к экспансии и угрожают границам своих соседей. Неповиновение, всеобщие забастовки и революции приводят к ужасающим наказаниям. Мысль о том, что хищные животные-люди смогут ужиться друг с другом в порядке и понимании, что вкус грубых масс можно переделать, что свобода когда-нибудь станет чем-то иным, кроме красивой фразы, — абсурдна и ребячлива. Сама формулировка ваших идеалов является доказательством того, насколько неизбежны и естественны все институты, против которых вы выступаете. Пожалуйста: я не прошу, я признаюсь. И я стремлюсь перенести свои чувства, которые для меня являются истинами, на чувства моих соседей. Интеллектуально холодные возражения могут быть правильными или неправильными — они отскакивают от осознания того, что хорошо и правильно. В этом и заключается суть агитации: высказать то, что субъективно истинно, повлиять на энергию других в направлении, к которому нужно стремиться. Что захочет самая сильная энергия — немногие или многие — то и будет в будущем. Сиюминутные практические эффекты не имеют большого значения. Они ценны лишь как симптомы нового духа, зарождающегося в подполье. Но новый дух возникает тайно и незаметно, медленно и гораздо позже, чем рассеивается его семя. Когда он впервые внезапно вырывается из-под земли в виде мысли, действия, произведения искусства или познания, его происхождение уже невозможно обнаружить, он действует так, как будто это само собой разумеется и всегда было цельным.

Внезапно появляется новое движение, неожиданно, казалось бы, из ниоткуда. Оно распространяется по кругу, растёт, работает, но его истоки теряются. Весь прогресс рождается незаметно, потому что он исходит от Святого Духа, он исходит от тоски и горечи прошлых идеалистов. Конечно, каждый успех идеализма выглядит иначе, чем его реклама. То, что проявляется из него в жизни людей, — это приспособление к сложившимся условиям, не более чем факторы развития. Но именно поэтому требования к миру должны быть максимально жёсткими, всегда нужно требовать максимум возможного, независимо от перспектив реализации. Только идеальное требование в самом широком смысле создаёт прогресс в узком кругу. Утопия — это предпосылка любого развития.

Развитие не имеет ничего общего с течением лет не только потому, что мы осознаем нереальность времени, но и потому, что история прошлого учит нас, что увеличение количества лет не является гарантией более высокой культуры и более глубокого человеческого достоинства. Понимание и обычаи возникают и исчезают со сменой поколений. Никогда не наступит время, когда революция будет не нужна. Тем не менее мы хотим формировать своё мировоззрение в соответствии с идеалом совершенства, и это возможно, если мы будем устремлены в будущее, которое есть вечность. И мы хотим радоваться, когда где-то из событий времени прорастает цветок, в котором мы узнаем зародыш нашей рекламы, преобразованный и разбавленный.

Вот уже полвека мы переживаем огромное социальное движение. Трудящееся человечество, то есть рабы и бесправные, пересмотрело свои притязания на участие в жизненных ценностях. Да, они осознали, на чем основано их порабощение, и поняли, что замена капитализма должна называться социализмом. Правда, пришли пропагандисты и политики, спекулянты и демагоги, и захватили идею справедливости и освобождения, превратив её в партийную программу. Правда, что инерция мысли и действия вернулась к массам и к самому глубокому проклятию живых — довольству. Но искра от священных углей Сен-Симона, Прудона, Бакунина и Лассаля все ещё тлеет под обломками, и мы, живые, не должны останавливаться в наших усилиях освободить её и раздуть в новый яркий огонь. Женщина пробудилась от позора тысячелетнего унижения как творение мужчин.

Она хочет быть человеком, иметь права и признание мужчины. Тот факт, что борющиеся женщины наших дней жаждут свободы и хотят получить права мужчин, а не права человека, не должен нас раздражать. Трудности и упрямство времени навязали женщинам мужские обязанности. Может быть, хоть раз придёт осознание того, что счастье женщины заключается не в ассимиляции с другим полом, а в освобождении от его господства, то есть в свободе женщины в любви и материнстве. Женщины, вступившие в борьбу, должны ставить перед собой высокие цели. Они должны требовать реорганизации всех социальных форм на основе материнских прав. Когда они добьются того, что ни одна женщина не будет презирать другую за то, что она мать, тогда они должны почувствовать удовлетворение от того, что их усилия и борьба не были напрасными, так же как они сами должны свидетельствовать о том, что славные женщины романтизма не зря были образцами свободной, прекрасной женственности.

Однако в последнее время мы наблюдаем первые вздохи нового движения, которое, возможно, будет призвано сделать высший анархический идеал, самоопределение человека, его гордое доверие к собственной личности, вожделением его послушных современников. Впервые молодежь организуется против власти и принуждения, против традиций и воспитания, против школы и родителей. Молодые люди хотят освободить свои шеи от ремней запретов и дрессировки. Они хотят, чтобы их признали людьми с собственными стремлениями, с собственной жизнью, которых нужно не благодарить, а требовать. С прекрасным радикализмом они стремятся к величайшим вещам: к правде в получении и отдаче, к свободе в жизни и обучении, к пространству для дыхания и становления. В молодёжном журнале «Der Anfang» много недозрелого и порой странного, но это язык молодости, это взволнованное исповедание священного, сильный революционный задор, который будоражит друзей будущего. Пусть учителя, священники и родители взорвутся от возмущения, пусть вооружатся дулами и вызовут полицию, чтобы заблокировать свободное слово в устах молодых, — ничто больше не поможет. Мысль сильнее слова, мысль высвобождена, и ничто не может её остановить. Проблема отцов и сыновей решена, её решила молодёжь. Они перешагивают через страдания стариков, как весна через засуху зимы. Испытанный «опыт» шестидесяти- и семидесятилетних обогатился вот чем: те, кто на целое поколение моложе, правы, то есть у них есть ещё одно поколение опыта. Битва молодых разгорелась. Она приведёт к победе, потому что недостатка в новой крови никогда не будет, а весёлая глупость, которая является прекрасной прерогативой молодости, всегда будет её хорошим оружием.

Вот великолепный пример того, как идеалистическая агитация работает до тех пор, пока не размываются истоки и пока внезапно, в месте, которое никто не знал, способом, который никто не предвидел, его благословение не прорастает из земли. Чего только не делали древние, чтобы сохранить свою власть над молодыми! Они запрещали и наказывали, били и лгали, они скрывали от детей тайну становления человеком, как будто всё спасение было в опасности, если мальчик узнает, что такое девочка. И вот теперь молодёжь со смехом стоит перед ними и кричит им в лицо: вам не нужно ничего нам объяснять, потому что мы давно уже такие же умные, как вы. Не надо нам ничего запрещать, потому что мы делаем то, что считаем нужным. Вам не нужно указывать нам, что делать, потому что мы больше не слушаемся вас. Мы, старшие, ещё не решились на это, как бы горячо мы этого ни желали. Но теперь мы хотим быть искренне счастливы, что видим это в младших, и хотим, чтобы те, кто придёт после нас, выросли в духе, который владеет собой и больше не терпит господства извне. Молодёжь, следующее поколение, грядущее поколение заявило о своей зрелости. Старость не имеет права поколебать её своими устаревшими, окостеневшими принципами. Будущее уверенно за молодёжью. Мы хотим доверить им наши идеалы. Если мы завоевали молодёжь, значит, мы завоевали всё: свободу и культуру, революцию и новое человечество. Молодые люди должны разрушить государства и построить мир, они должны создать социализм и культуру, они должны сделать землю пригодной для жизни духа и человеческого счастья. Мы, оставшиеся, должны довольствоваться тем, чтобы подбадривать их в поэзии и рекламе и открывать рты тем, в ком хранятся духовные блага человечества, чтобы они делали то же самое.

Художники и деятели культуры всё ещё коротают время в кругах эстетов. Они ещё не осознали, что принадлежат народу, общему сообществу, и что их творчество обретает ценность только тогда, когда находит отклик в сердцах собратьев. Дух живых должен быть в авангарде и среди последователей бунтующей молодёжи. Давайте будем агитаторами, давайте сформируем молодёжь мира, чтобы наше слово также посеяло семена новых событий и новой организации! Заткнём уши пророчествам праздных обывателей об обречённости и арифметическим аргументам практичных ворчунов! Давайте провозгласим истинность наших идеалов, невзирая на опыт и сомнения, — и мы увидим мир, построенный на красоте и общности, и — вдали от Бога и церкви — на религиозном пыле.

Перевод с немецкого. Из «Kain. Zeitschrift für Menschlichkeit», Nr. 1/1914.

https://www.anarchismus.at/anarchistische-klassiker/erich-muehsam/6390-erich-muehsam-idealistisches-manifest

О фильме «Падение империи» (2024)

Давно в кино не был. Локдаун, все дела, совсем забросил это дело. Но вот свободного времени у меня в жизни неожиданно прибавилось (хе-хе), и я решил воспользоваться возможностью. «Civil War» Алекса Гарленда можно смотреть, как и все прочие фильмы Гарленда, просто за картинку. Раньше было кое-что, кроме картинки. На этом фильме можно расслабиться: поскольку нам легче представить конец света, чем альтернативу происходящей катастрофе статуса кво, праздной критикой общественного строя в голливудском фильме вас мучать никто не будет. Нет, так-то ничего весёлого: в США гражданская война, произвол, линчевание, насилие. «Стреляют в тебя — ты стреляешь обратно». Раз, кажется, упоминались портлендские маоисты. В остальном, о генезисе общественного конфликта известно немного: Техас и Калифорния против узурпировавшего власть Вашингтона и, по ходу, побеждают. Сюжет мог бы развиваться и на фоне других кулис, действие могло бы происходить где угодно, где люди по каким-либо причинам усложняют друг другу жизнь: в Афганистане, Сирии, Украине, Эфиопии, Йемене… Желающие узнать каким же образом Америка умудрилась так позорно развалиться, будут разочарованы. Собственно политического в фильме очень мало. В центре — работа военного журналиста. В нашем случае — военной женщины-фотографа. Суть профессии, как известно, заключается в том, что чем мерзее картинка, тем лучше. Где-то за кадром остаётся собственная, человеческая эмпатия. Вот, собственно, и всё. Вот в «Дюне» Вильнёва тоже можно было бы заморочиться глобальным космическим джихадом, который объявляет миру секта религиозных фанатиков из условного галактического «Третьего мира», но вся эта составляющая практически полностью поглощается картинкой. А картинка у Гарленда, как опять-таки известно, такая мерзкая, что становится гипнотической, настолько захватывающая, что становится мерзко. Поэтому к поделкам индустрии культуры всегда нужно относиться с таким же презрением, с которым они относятся к нам.

P.S. А к тем отродьям академических клоак, кто в рецухе на «Падение империи» будет использовать слово «оптика», нужно метаиронично и бессубъектно применять трансцендирующее революционное насилие.

Кораблекрушение

в Бременском порту

 

Не различаю: явь ли? бред ли?! снится?!
Корабль мой, генуйский парус Ницше
Порвала среди уродливых улиц мина,

И кровью брызгая прохожим в лица,
В боку ладьи дрожало сердце: тише, тише…
Они косились в бок и мчались мимо.

 

 

 

(2008)

«Пёс-анархист»

Стихотворение Пола Гудмэна в переводе Надежды Муравьёвой, сделанном для книги “Безумная надежда и конечный опыт” (ориг. в 1972 г.).

Просто, чтобы было.

 

Шульц, псина соседей, огромный, как слон,
Повадился гадить на наш газон.
Но я ему косточку вкусную дал,
И он нашу лужайку зауважал.

Дети в нашем квартале в Нью-Йорке жили,
И в доме нашем окошки били.
Мы дали им хоккейные клюшки,
И они добили все стекла дареной игрушкой.

Пес – анархист, подобный мне,
Спокойное благородство присуще ему вполне.
Мы с ним по природе чужды заморочек
и в итоге поступаем достойно очень.

Детишки же, в смысле политическом, похожи на тебя –
Достоинства нету у них, и хотят его с бою взять… Но их дело – труба.
Но, может, их дети будут похожи на Шульца,
И, глядишь, приветствовать станут внуков моих на улице.

Безумный Ницше

[Продолжаю собирать свои старинные разбросанные тут и там переводы. Особого смысла в этом тексте нет, просто дед умер недавно, так что пусть будет. – liberadio]

Питер Лэмборн Уильсон

Турин, 4-е января, 1889
(Питеру Гасту:) Моему маэстро Пиетро,
спой мне новую песню: мир изменился
и небеса полны радости.
-Распятый

Это — одно из последних писем обезумевшего Ницше, написанное после его припадка в Турине, в начале января 1889-го года, но до его окончательного отбытия в молчание. Его письмо к Овербеку (в котором он говорит, что приказал «расстрелять всех антисемитов») подписано «Дионис», а другое к Козиме Вагнер (которую он никогда не переставал любить) — подписано «Дионис и Распятый». Кажется, что скатывание Ницше в безумие приняло форму религиозной мании, в которой он пытался примирить Христа и Диониса друг с другом, став ими обоими. В письме к Буркхардту он говорит: «Я — Бог, нарисовавший сам на себя карикатуру».

Было ли безумие Ницше вызвано сифилисом или невыносимой тяжестью его мысли, последние письма не были бессмысленной болтовнёй. Синтез Диониса и Иисуса представляет путь из конфликта между Дионисом и Аполлоном, впервые исследованным в 1872-ом, в «Рождении трагедии», и доведённого до абсолютного предела в «Антихристе» (1888), который натравливает Диониса на Распятого, а также против разума как против аполлонической функции. Это был необязательно «безумный» Ницше, который верил, что может преодолеть такую дихотомию в форме высшего единства. Он уже придал религиозный смысл философии в «Так говорил Заратустра» (1883-85), очевидное решение проблемы смерти Бога — самому стать Богом. Миф вечного возвращения утверждает что-то из теологического разочарования в контексте «Заратустры», в любом случае, благодаря его статической конфигурации. Он (миф) разрешает стоический / экзистенциалистский кризис, но не проблему воли и становления.

Бродя через нерассортированные заметки в «Воле к власти», можно обнаружить предложение материалистической религии с динамическим потенциалом. Шикарное научное исследование Ницше различия между выживанием и выражением указывает от детерминистского редукционизма на спиритуальный принцип, содержащийся в природе или идентичный с ней (так-сказать) — воля к выражению, к власти, которую Ницше представляет как творчество и желание. Тут тоже обнаруживается попытка Ницше преодолеть отчуждение индивида в обществе через открытие принципа communitas. Даже странные высказывания о смешении рас как о решении проблемы социальной можно рассматривать в этом “религиозном” свете, как в предложение решительного сотворения самопреодолевающего человечества (Сверхчеловек) посредством вожделения и синтеза — почти мессианский план.

Дионисийско-христианская coincidentia вполне хороша в историческом и филологическом смысле тоже, как самому Ницше, наверняка, было хорошо известно. Его раннее христианство и обладает чем-то эллинским, то оно пришло из орфейских / дионисийских источников — пусть даже в фундаментальном символе вина, но идентичность между двумя конкурирующими спасителями может быть замечена. Нео-платонистские аспекты такого синтеза едва ли были интересны для Ницше, как мне думается, но символы трансцендентного, экстаза, сверх-разумного и насилия являются общими для обеих традиций, и могли заинтриговать его. Темы бессмертия и смертности могли оказаться менее полезными для его проекта, чем более непосредственные темы «царства этого мира» и энтеогенеза – «рождения Бога внутри».

Если бы не вкладывали так много в последние безумные письма, то могло бы показаться, что пророк смерти Бога почти что слился с божеством, возможно, он был бы даже основателем новой религии. Что же тогда стало с мыслителем, который однажды пообещал построить свой проект на «ничто»? Было бы просто сказать, что невозможность такого проекта, в конце концов, довела его до безумия — но в этом случае нам нужно было бы осудить и его исходную точку («ничто») и конечную («религия»). Такое суждение привело бы нас к утверждению, что Ницше всегда был безумцем. Нам нужно перепроверить другие гипотезы.

Continue reading