Л. Кофлер: Марксов и сталинистский марксизм (1954-55)

[Передознулся я немного этим вашим анархизмом, кароч, а посему — нате вам остатки былого весёлого времяпрепровождения в моём безработном 2024-м. Кофлер (1907-1995) — родившийся на территории теперешней Украины австрийский философ и социолог, антисталинист, «лукачианец», автор бомбического исследования о буржуазной и социалистической бюрократии и совершенно угарных воспоминаний о жизни в ГДР. В 1950-м порвал с Социалистической единой партией и был вынужден бежать в ФРГ, опередив тем самым самого Блоха на несколько лет. Так что — вот. Enjoy! – liberadio]

I) Пропедевтика к различению позиций

Едва ли какая-либо другая теоретическая система испытала на себе судьбу быть неправильно понятой как сторонниками, так и противниками, как марксизм. Не желая вдаваться здесь в историю «критического», неверного толкования марксизма, отметим лишь, что мы вступили в эпоху новых недоразумений, вызванных искажением этой доктрины победившим на Востоке «марксистским» сталинизмом, а также, к сожалению, дискуссиями, хотя и в основном позитивными, которые начались в 1920-х годах в заинтересованных научных кругах по поводу ранних трудов Маркса, были прерваны при Гитлере и возобновились в последние годы. Мы не рассматриваем здесь последнее явление. Достаточно сказать, что одним из самых удивительных результатов этой дискуссии стало обвинение Маркса не в заумном материализме, а в преувеличенном гуманистическом и антропологическом идеализме, с заметной тенденцией одновременно принимать некоторые его социологические «материалистические» взгляды как значимые для социологии (ср. посвящённые Марксу конференции академий при протестантской церкви).

Но традиционное «материалистическое» заблуждение, которое, в свою очередь, принимало самые разные формы, не было преодолено, а продолжает преследовать умы, в частности, университетских преподавателей, из которых мы приведём лишь два примера (из соображений компактности). Профессор Боченски, преподающий в Женевском университете, утверждает: «Согласно историческому материализму, всё содержание сознания зависит от экономических потребностей» («Современная европейская философия», с.81).

Это определение не имеет ничего общего с марксистской точкой зрения; более того, при ближайшем рассмотрении оказывается, что оно вообще немыслимо. Для Маркса «экономические потребности» не оказывают никакого влияния на формирование содержания мысли, а только общественные отношения, которые он называет «материальными», поскольку, по его мнению, они являются результатом явления труда — которое само по себе очень сложно и опирается на сознание — и, кроме того, выражают то, что, в отличие от непрактичного «идеального», обычно называют сферой «практики». Для того чтобы подкрепить свою точку зрения цитатой, которая ясно подчёркивает ошибку Боченски, следует привести следующие слова Маркса: «Экономические эпохи различаются не тем, что делается, а тем, как…» («Капитал», том I).

Мы видим, что даже в отношении «материальной» сферы Маркс отстраняется от идеи, что «что» экономической деятельности, служащей для удовлетворения «потребностей», определяет характер социальных эпох; скорее, решающим остаётся «как» процесса труда и основанные на нем межличностные отношения. Continue reading

Маргиналии к теории и практике (1969)

[Вероятно, продолжение размышлений о соотношении теории и практики, обрисованных в «Пораженчестве», которое, как известно, не о пораженчестве. Отчаянные иррациональность и бессмысленность студенческих протестов 1968-го года, которые описывает Фёдор Визегрундович, отчётливо напоминают регресс захватов университетских кампусов во имя «палестинского дела» в США и Европах. – liberadio]

Теодор В. Адорно

1

Насколько вопрос о теории и практике зависит от вопроса о субъекте и объекте — объясняется при помощи простого исторического размышления. В то самое время, когда картезианское учение о двух субстанциях ратифицировало дихотомию субъекта и объекта, практика впервые была представлена в поэзии как сомнительная из-за её напряжённых отношений с рефлексией. При всем своём рьяном реализме чистый практический разум так же беспредметен, как и мир, становящийся для мануфактуры и промышленности лишённым качеств материалом для обработки, который, в свою очередь, нигде не легитимирует себя, кроме как на рынке. Хотя практика обещает вывести людей из замкнутости на себя, сама она всегда была замкнутой; поэтому адепты практики неприступны, объектоцентричность практики подорвана a priori. Можно, конечно, спросить, не является ли всякая доминирующая над природой практика, всё ещё мнимой практикой в своём безразличии к объекту. Она также наследует свой иллюзорный характер от всех тех действий, которые продолжают использовать старый насильственный жест практики. С первых дней его существования американский прагматизм справедливо обвиняли в том, что он присягает существующим условиям, провозглашая своим критерием практическую полезность знания; нигде больше практическая полезность знания не может быть проверена. Но если теория, которая занимается Общим, если она не должна быть напрасной, в конечном счёте прикована к своей полезности здесь и сейчас, то с ней происходит то же самое, несмотря на веру в то, что она избегает имманентности системы. Теория избежала бы этого, только если бы сбросила с себя столь угодно модифицированные прагматистские оковы. У Гёте Мефистофель проповедует ученику, что вся теория суха; это предложение с самого первого дня было идеологией, обманом на счёт того, сколь мало зелени на древе жизни, которое посадили практики и которое дьявол на одном вдохе сравнивает с золотом; сухость теории, со своей стороны, служит функцией лишённой качества жизни. Не должно существовать того, с чем нельзя справиться; даже мысли. Субъект, отброшенный назад, отделённый от своего Другого пропастью, не способен к действию. Гамлет — это на столько же предыстория индивида в его субъективной рефлексии, на сколько и драма индивида, парализованного в действии этой рефлексией. Самовыражение индивида по отношению к тому, что не похоже на него, ощущается как неадекватное ему, и он не может его реализовать. Чуть позже роман (как литературная форма) описывает, как индивид реагирует на ситуацию, которую неправильно называют словом «отчуждение» — как будто в доиндивидуальную эпоху существовала близость, которую невозможно ощутить иначе, чем посредством индивидов: животные, по словам Борхардта, представляют собой «одинокое сообщество» — с псевдоактивностью. Безрассудства Дон Кихота — это попытки компенсации выходящего из под контроля Другого, феномены реституции в психиатрических терминах. То, что с тех пор считалось проблемой практики, а сегодня вновь встаёт перед вопросом о соотношении практики и теории, совпадает с потерей опыта, вызванной рациональностью вечно тождественного. Там, где опыт блокируется или вообще перестаёт существовать, практика оказывается повреждённой, а значит, желанно, искажённо, отчаянно переоценённой. Таким образом, проблема практики переплетается с проблемой познания. Абстрактная субъективность, в которой завершается процесс рационализации, может, строго говоря, делать так же мало, как и трансцендентальный субъект, которому можно приписать то, что ему приписывается — спонтанность. Поскольку картезианская доктрина о несомненной определённости субъекта — и описывающая её философия кодифицировали исторический итог, констелляцию субъекта и объекта, в которой, согласно античному топосу, только неравный может распознать неравного, — практика приобретает некую иллюзорную черту, как будто она не пересекает пропасть. Такие слова, как «суета» и «суматоха», очень точно передают этот нюанс. Иллюзорная реальность некоторых практических массовых движений 20-го века, ставшая самой кровавой реальностью и всё же находящаяся по сенью не вполне реального, иллюзорного, имела свой час рождения, когда впервые прозвучал запрос на поступок. Если мышление ограничивается субъективным, практически применимым разумом, то Другое, ускользающее от него, коррелятивно относится ко все более бесконцептуальной практике, не признающей никакой меры, кроме самой себя. Буржуазный дух, столь же антиномичный, как и поддерживающее его общество, объединяет в себе автономию и прагматическую враждебность к теории. Мир, который стремится быть просто реконструированным субъективным разумом, должен постоянно изменяться в соответствии с тенденцией к экономической экспансии, но при этом оставаться тем, что он есть. В мышление купируется то, что его затрагивает: особенно теория, которая хочет большего, чем реконструкция. Необходимо создать такое понимание теории и практики, которое не разделяло бы их так, чтобы теория становилась бессильной, а практика — произвольной, и не порывало бы с исконно буржуазным приматом практического разума, провозглашённым Кантом и Фихте. Мышление — это делание, теория — форма практики; обманчива лишь идеология чистоты мышления. Оно имеет двойственный характер: оно имманентно детерминировано, строго и в то же время является необходимым реальным способом поведения посреди действительности. В той мере, в какой субъект, мыслящая субстанция философов, является объектом, в той мере, в какой он попадает в объект, он также заранее практичен. Однако иррациональность практики, которая всегда одерживает верх — её эстетическим архетипом являются внезапные случайные действия, через которые Гамлет реализует задуманное и терпит при реализации неудачу, — неустанно возрождает видимость абсолютной разделённости субъекта и объекта. Там, где объект обманным путём выступает перед субъектом как нечто абсолютно несоизмеримое, коммуникация между ними становится добычей слепой судьбы. Continue reading

G. Maximow: Die revolutionäre Verteidigung (1941)

Der deutsche Angriff auf Russland überraschte alle durch seine Plötzlichkeit und machte vielleicht vielleicht noch mehr Eindruck als der am 23. August 1939 geschlossene Freundschaftspakt zwischen Stalin und Hitler. Wenn der Freundschaftspakt zwischen den beiden Vertretern der jüngsten Reaktion eine „unerwartete Überraschung“ war, so ist der Krieg im Gegenteil eine „erwartete Überraschung“. Alle, mit Ausnahme der Lakaien und Papageien des Kremls, die in kommunistischen Parteien organisiert sind, betrachteten den Krieg zwischen den beiden despotischen Regimen als unvermeidlich, aber sie dachten logischerweise, dass er sofort nach Hitlers siegreichem Krieg im Westen ausbrechen würde; sie glaubten, dass Hitler einen Angriff auf Russland nicht riskieren würde, solange ihm im Westen die Hände gebunden waren. Diese Annahmen basierten erstens auf Hitlers eigener Erklärung, dass Deutschland Kaisers Fehler nicht wiederholen würde: Es würde keinen Zweifrontenkrieg führen. Zweitens würde ein Angriff auf Russland eine vollständige Blockade Deutschlands bedeuten und es der Hilfe berauben, die es von Russland erhalten hatte: Öl, Brot, Mangan usw. Drittens würde der Krieg gegen eine noch so schlechte russische Armee eine sehr große Kraftanstrengung, eine gigantische Verschwendung von Material und Personal bedeuten; außerdem, so leicht der Krieg auch zu gewinnen sein mag, würde er zu einer totalen Störung des deutschen Transportwesens, zur Zerstörung der Produktion, z.B. des Erdöls, führen und die Landwirtschaft der Ukraine in ein völliges Chaos stürzen, dessen unvermeidliche Folge eine schreckliche Hungersnot wäre. Unter solchen Bedingungen wird es bei allem organisatorischen „Genie“ der Deutschen mindestens ein oder zwei Jahre dauern, um das Zerstörte in einen Zustand wenigstens sichtbarer Ordnung zu bringen und ohne Hindernisse die notwendigen Nahrungsmittel, Mineralien, Erdöl und andere Rohstoffe zu bekommen. In der Zwischenzeit würden England und Amerika nicht tatenlos zusehen, im Gegenteil, die britische Luftwaffe, die auf keinen soliden Widerstand stößt, würde die industriellen und strategischen Zentren Deutschlands und der eroberten Länder zerstören; die anglo-amerikanische Industrie, die die unerwartete Atempause nutzt, würde eine rasende Produktion von Flugzeugen, Panzern, Geschützen und allen anderen militärischen Ausrüstungsgegenständen entwickeln, was unweigerlich zur Niederlage Deutschlands ungeachtet seiner Erfolge im Osten führen würde.

Die elementare menschliche Logik verlangte, dass Hitler und seine Generäle die Eroberungen konsolidierten, die ruinierte Wirtschaft Europas in Ordnung brachten, eine neue Wirtschaftsordnung errichteten und die Politik der Zugeständnisse an Stalin und seine von den Großmachtfantasien besessene Oprichnina fortsetzten und von Russland alles erhielten, was unter den gegebenen Bedingungen möglich war. Aber die Logik der Diktatoren ist keine einfache menschliche Logik. Die Wege der diktatorischen Logik sind unergründlich, sie ist kapriziös und irrational: Der Angriff auf Russland ist nun eine vollendete Tatsache. Die grandiosen Schlachten von Menschen und Maschinen finden an einer zweitausend Meilen langen Front statt, Hitler siegt bis jetzt, aber dieser Sieg trägt in sich alle Zeichen eines Pyrrhussieges: Jeder Sieg Hitlers, sofern die russische Armee erhalten bleibt, bringt ihn der unvermeidlichen Niederlage näher, wenn nicht im Osten, so doch im Westen. Hitlers Angriff hat alle Pläne Stalins, dieses genialen Mannes mit dem Herzen eines Tigers, dem Hirn eines Huhns und den Gewohnheiten eines Schakals, zunichte gemacht und die Verbrecherhaftigkeit seiner Außenpolitik offenbart.

Seine Außenpolitik war unendlich naiv und daher lange Zeit ein Rätsel, denn niemand hätte einem großen Staatsoberhaupt eine solche Naivität zugestehen können. Nachdem er sich jahrelang in den Außenministerien des anglo-französischen Imperialismus herumgetrieben und sich erniedrigen lassen hatte, was im Spanischen Bürgerkrieg seinen Höhepunkt erreichte, änderte Stalin abrupt den Kurs seiner Außenpolitik: Er wandte sich dem schlimmsten Feind der Freiheit, des Sozialismus und der Arbeiterklasse, Hitler zu. Diese Wendung beruhte auf dem Wunsch, Europa und Asien zu beherrschen, der Stärkste zu sein.

Stalins Berechnungen waren sehr einfach. Sie liefen darauf hinaus, nicht nur eine oder zwei Fliegen mit einer Klappe schlagen, sondern ein Dutzend auf einmal. Der Pakt vom 23. August 1939 war der Akt des Abdrückens, gefolgt von einem wundersamen Schuss, der ein Dutzend fette Kaninchen auf einmal töten sollte – ein europäischer Krieg, der nach und nach zu einem weltweiten Krieg wurde. Stalin triumphierte und rieb sich genüsslich die Hände: „Ich habe sie gut hereingelegt!“

In der Tat ist alles so gelaufen, wie geplant, als wäre es nach Noten gespielt worden, und mit einem gewissen Maß an politischer Kurzsichtigkeit könnte man sich hämisch freuen, triumphieren und sich für Peter den Großen und den Supergroßen halten. Continue reading

G. Maximow: Die Außenpolitik der russischen Bürokratie. Ein Revue (1940)

Die Außenpolitik der UdSSR beruht allein auf den Klasseninteressen, aber nicht auf den der russischen Arbeiter und Bauern, sondern nur der Bürokratie. Die Politik der Bürokratie ist nach innen reaktionär, und sie muss zwangsläufig auch nach außen so sein. Die Richtung der Außenpolitik, nicht ihr Wesen, änderte sich schlagartig am 23. August 1939, als mit Hitler ein Vertrag über Freundschaft und gegenseitige Unterstützung unterzeichnet wurde. Seit einem Jahr stützt sich die Außenpolitik der russischen Bürokratie auf diesen Vertrag. Am Jahrestag der Unterzeichnung dieses Vertrages mit dem Nationalsozialismus erklärte die Zeitung „Iswestija“, dass die russische Regierung mit „unerschütterlicher Entschlossenheit“ weiterhin alle Versuche abwehrt, dieses Bündnis zu brechen, die „bis zum heutigen Tag“ andauern. Der Aufmacher der „Iswestija“ bestätigt diese „Festigkeit“ dadurch, dass Russland im Laufe des Jahres Deutschland “Rohstoffe lieferte, die es dank der von Großbritannien organisierten Blockade zunächst gegen Deutschland und dann gegen ganz Europa besonders benötigte“. Die „Iswestija“ versichert Hitler und seiner Clique, dass alle provokativen Versuche, Zwietracht und gegenseitiges Misstrauen zwischen der UdSSR und Deutschland zu säen, zum völligen Scheitern verurteilt sind.

In ihrer Bewertung des Paktes mit Hitler kommt die „Iswestija“ zu dem Schluss, dass es sich um einen „echten Wendepunkt in der Geschichte von ganz Europa“ handelt. Diese Einschätzung ist zweifelsohne richtig. Und vielleicht, von allen bolschewistischen Entscheidungen, die sie als historisch bezeichnen, ist der Pakt zweifellos eine der wenigen Entscheidungen, die man mit Fug und Recht als als eine historische Entscheidung von außerordentlicher Bedeutung qualifizieren kann. Er muss so bezeichnet werden, nicht nur weil er einen Wendepunkt in der Geschichte Europas bedeutet, was zweifellos zutrifft, sondern vor allem, weil sie eine prägnante Formulierung des Wesens der zweiundzwanzigjährigen Entwicklung des Bolschewismus, der Schlussakkord der Entartung der russischen Revolution und der Epilog der größten Tragödie der größten Nation und in hohem Maße der Tragödie des internationalen Proletariats und der internationalen Befreiungsbewegung.

Der Eindruck vom Pakt war gleichbedeutend mit einer plötzlichen Explosion. Das Echo davon schallte um die ganze Welt. Und auch jetzt, ein Jahr später, trotz der Klagen der Besiegten und des Siegesjubels der Sieger, hallt das Echo dieser Explosion noch immer sehr deutlich. Dieses Echo wird auch nach dem Fall des Bolschewismus nicht verstummen. Warum das? Weil die Bedeutung des Paktes und seine Tragweite nicht nur für Russland und Europa, sondern für die ganze Welt groß sind.

Was ist der Sinn und die Bedeutung des Paktes?

Um diese Frage zu beantworten, müssen wir, zumindest in aller Kürze, alles analysieren, was dem Pakt vorausging, und seinen organischen Zusammenhang mit der gesamten bisherigen Entwicklung des Bolschewismus bzw. seiner Politik im In- und Ausland herstellen. Diese Analyse wird die Bedeutung des Paktes offenbaren und den Charakter der Außenpolitik der russischen herrschenden Klasse bestimmen.

Der Bolschewismus ist einer der Zweige des Marxismus, eine Fraktion der Sozialdemokratie. Der Marxismus glaubt bekanntlich an die befreiende Kraft des Staates, wenn er in die Hände von Sozialisten, von „wahren und wissenschaftlichen Sozialisten“, d.h. Marxisten gerät. Dieser Staat muss die Diktatur des Proletariats sein, die das Privateigentum vernichtet und und es durch Staatseigentum ersetzt. Alles muss dem Staat gehören, kontrolliert und von ihm und nur von ihm verwaltet werden. Unter solchen Bedingungen, sagen unsere marxistischen Vulgärutopisten, zwangsläufig die notwendigen Bedingungen für das allmähliche Aussterben des des Staates. Der Staat stirbt schließlich ab und fällt herunter, wie eine reife Frucht. Die „wissenschaftlichen Sozialisten“ heben ihn auf und bringen ihn in ein ‚Museum der Altertümer‘, wo der von freien, herrschaftslosen kommunistischen Völkern beäugt wird.

Die ganze Schwierigkeit für Marxisten besteht darin, die politische Macht zu ergreifen, den Staatsapparat zu übernehmen. Indem er diese Schwierigkeit überwindet, demontiert der Marxist leicht die alte Ordnung. Und die Marxisten richteten und richten weiterhin ihre ganze Energie und all ihre Fähigkeiten auf die Übernahme des Staatsapparates – die einen mit friedlichen Mitteln, die anderen mit revolutionären Mitteln.

Im Jahr 1917 begünstigten die Umstände die Machtergreifung der Marxisten in Russland. Also ergriff eine der entschlossensten Fraktionen des Marxismus, die Bolschewiki, die Macht und und began, auf der Grundlage von Marx-Engels’schen Plan einer Diktatur des Proletariats die alte kapitalistische Ordnung zu zerstören und die Bedingungen für den Tod des Staates vorzubereiten. Was geschah dann?

Schauen wir mal. Der Staat hat wirklich alles selbst in die Hand genommen. Wir wissen das, und die ganze Welt weiß es. Aber was dabei herausgekommen ist, das weiß nicht jeder, und viele wollen es auch bewusst nicht wissen. Aber es ist immens wichtig, das zu wissen.

Nicht jedem ist es voll bewusst, wenn er sagt: der Staat. Was ist ein Staat: ein Gebiet, ein Volk? Weder noch. Ein Staat ist eine hierarchische politische Organisation eines Volkes oder einer Gruppe von Menschen auf einem bestimmten Territorium, die durch Zwang und Gewalt Ordnung schafft. Folglich muss es im Staat zwei Kategorien von Menschen geben: die Herrschenden aller Ränge und die Beherrschten. Der Staat ist also von Natur aus eine Klassenorganisation. Wo es keine Klasse der Herrschenden und keine Klasse der Beherrschten gibt, gibt es auch keinen Staat.

Die herrschende Klasse muss über die Mittel der Regierung verfügen; dieses Mittel ist in erster Linie die Gewalt; der Ausdruck dieser Gewalt ist die Armee und die Polizei, die den Gehorsam gegenüber den von der herrschenden Klasse erlassenen Gesetzen erzwingen; dann gibt es das Gericht, das darüber urteilt, inwieweit das Gesetz gebrochen wurde und welche Strafe der Übertreter verdient, dann das Gefängnis, in dem der Verbrecher festgehalten wird, und der Henker, der den Übertreter physisch vernichtet. Continue reading

G. Maximow: Das erste Kriegsjahr (1940)

Der Krieg ist in sein zweites Jahr gegangen. Wie viele Veränderungen, die unerwartetsten, schwindelerregenden Veränderungen gab es in einem Jahr! Die Landkarte Europas ist umgestaltet worden und nicht mehr wiederzuerkennen. Ein Land nach dem anderen hatte seine Unabhängigkeit verloren. Menschen zogen zu Hunderttausenden wie Vieh von den Orten, an denen sie seit Jahrhunderten gelebt hatten, an neue, unbekannte Orte. Zerstörte Städte, zerstörte Industrien, Gespenster der Hungersnot. Zerbrochene Illusionen, zerstörte Hoffnungen, ideologische Ruinen, Bankrotte – staatlich, militärisch, klassenmäßig, moralisch. In der letzten Ausgabe haben wir gezeigt und, wie wir hoffen, bewiesen, dass der Krieg aus der Plünderung entstanden ist und weiterhin Plünderung ist. Raub ist unter allen Gesichtspunkten und nach allen Gesetzen ein Verbrechen. Der Krieg ist also auch ein Verbrechen. Ja, er ist ein Verbrechen, aber er ist ein besonderes, ehrenvolles Verbrechen – er ist ein legalisiertes, verherrlichtes, von der Kirche abgesegnetes und von Dichtern besungenes Verbrechen. Der Krieg ist ein legalisierter Massenraub und Plünderung mit Massenmord und Gewalt, mit Bränden und Zerstörung. Er ist noch schlimmer als Raub, weil er rücksichtsloser ist und alle Raubzüge der Welt zusammengenommen übertrifft.

Alle bisherigen Versuche, den Krieg zu beseitigen, sind völlig gescheitert: Das Haager Tribunal und der Völkerbund waren völlig machtlos. Warum waren sie machtlos? Stellen Sie sich vor, eine Großstadt – London, New York, Chicago, Paris, Berlin oder Moskau – ist durch Räuberbanden in Bezirke unterteilt. Eine dieser Banden wird stärker und dringt in den Bezirk der anderen ein. Diese Invasion führt zu einem Krieg zwischen den Banden. Die besiegten Banden bitten um Frieden. Die Sieger gewähren Frieden, die Stadt wird gemäß einem Vertrag neu aufgeteilt, der von den Siegern diktiert wird. Um weitere Zusammenstöße zu vermeiden und um den Status quo zu erhalten, wird ein Koordinationsrat eingesetzt. Und wie weiter? Der Krieg zwischen den Banden geht bald mit größerer Wucht weiter. Und so geht es weiter und weiter bis die Banden gestoppt werden.

Dasselbe gilt für die internationale Arena, dieselben Beziehungen zwischen den Staaten, die gleichen Motivationen und Beweggründe, die gleiche Moral und die gleichen Prinzipien. Prinzipien. Der Völkerbund war ein hervorragendes Beispiel dafür. Denken Sie an die Mandschurei, Abessinien, China, Spanien, Albanien, Österreich, Tschechoslowakei, Polen, Finnland. So wie der gewöhnliche Raub das Ergebnis wirtschaftlicher Ungleichheit ist, auf der das moderne kapitalistische System beruht, so ist auch der Krieg – der Raub eines Landes durch ein anderes – das Ergebnis der gleichen wirtschaftlichen Ungleichheit, aber nicht mehr von Einzelpersonen, sondern von ganzen Ländern. Die gleichmäßige Verteilung des natürlichen Reichtums unter allen Ländern der Welt und die Organisation der Weltproduktion auf der Grundlage der Bedürfnisbefriedigung und nicht des Profits könnte Kriege, d.h. Raubzüge mit Massenmord, Zerstörung und Bränden, abschaffen. Dies bedeutet aber nicht mehr und nicht weniger als die Abschaffung des modernen staatskapitalistischen Systems, daher werden Kriege nur mit dem Verschwinden des Kapitalismus, ob privat oder staatlich, und des Staates als politische Organisationsform der Gesellschaft verschwinden. Weder die Haager Gerichtshöfe, noch die Völkerbünde, noch die Vereinigten Staaten von Europa, von denen dank der unerwarteten Siege Hitlers nicht mehr die Rede ist, können die Kriege beseitigen, denn sie beseitigen nicht ihre grundlegenden Ursachen: Ungleichheit und Ausbeutung. Aus den gleichen Gründen können weder der Kommunismus Stalins noch der Sozialismus Hitlers noch der Sozialismus Mussolinis die Kriege beseitigen.

Der Aufstieg des bolschewistischen Militarismus und Imperialismus ist ein wichtiger Faktor für den Wandel in der britischen Außenpolitik. Der bolschewistische Militarismus stellt eine doppelte Gefahr für die herrschende Klasse des britischen Empire dar: Eine imperialistische und eine Klassengefahr. Um diese Gefahr zu beseitigen, ist die britische herrschende Klasse bestrebt, eine starke Barriere an der Westgrenze der UdSSR und eine eine ständige militärische Bedrohung im Osten zu errichten. Mit der Präsenz eines starken und aggressiven japanischen Reiches im Osten stellt die Schaffung dieser militärischen Bedrohung keine Schwierigkeit dar. Im Westen war die Situation anders. Polen stellte keine Bedrohung für den bolschewistischen Imperialismus dar, noch war es eine ausreichend zuverlässige Barriere gegen diesen. Das demokratische Deutschland war für diese Rolle nicht geeignet, weder in seinem Zustand noch in seinem Charakter.

Die Machtübernahme des deutschen Nationalsozialismus löste ein schwieriges Problem. Der unerbittliche Antibolschewismus des Nationalsozialismus stößt in einflussreichen englischen Kreisen auf heiße Sympathie, die entschlossen sind, Hitler ebenso wie Mussolini zu einem Instrument ihrer Klassen- und Reichspolitik zu machen. Baldwin und dann Chamberlain, unterstützt von den Clivedens, änderten ihre Politik gegenüber Deutschland drastisch. Die neue britische Politik verfolgte ein doppeltes Ziel: ein starkes Deutschland zu schaffen, um das Vordringen des bolschewistischen Imperialismus bis tief nach Asien aufzuhalten, und den Hitlerismus als Gendarm in Europa einzusetzen. Continue reading

Авангард и идеология. Послесловие к коммунизму советов

Йоахим Брун

Рабочий класс либо революционный, либо он не существует.

Карл Маркс, 1865

Труд есть религия социализма.

Фридрих Эберт, 1918

Революционные движения европейского пролетариата вспыхивают в эпоху между 1870-м и 1936-м годами, во время, которое начинается с Парижской коммуной, затем достигает своего апогея в немецкой Ноябрьской революции, итальянском «biannio rosso», восстанием в российском Кронштадте в 1921-м, чтобы навсегда завершиться в 1936-м году вместе с Испанской революцией. Все эти движения доказывают, что организации пролетарского класса, его партии и профсоюзы не способны понять ни его сути, ни его сущностного интереса, т.е. не умеют выразить их и воплотить. Более того, эти организации трансформируют класс в сословие временно занимающихся капитально-продуктивными задачами государственных граждан; они превращают классовую борьбу в смазочное средство для накопления. Но и сам класс не понимал себя, когда назначил эти организации своими интерпретаторами и адвокатами, когда он настаивал на том, чтобы его интерес, т.е. «экономику труда» (Маркс) признали в форме права и при помощи государства. Хотя таким образом класс обращается против капиталистических отношений в их тотальности, одновременно против эксплуатации и власти как в только в таком виде становящейся практической «критике политической экономии», он восстаёт одновременно против капитала и суверенитета как против всего лишь различных проявлений идентичного, негативного в себе общественного отношения.

Но остаётся проблема центральности, в том числе и организационной: снятие политического суверенитета капитала требует противостояния ему на равных, его упразднения как социально действительного. «Диктатура пролетариата» в виде якобинской, централизованной и военизированной кадровой партии – это ответ воинствующего крыла социал-демократии, против которого подлинные теоретики класса выдвинули идею «пролетарского антибольшевизма», а также: «марксистского антиленинизма» и мобилизовали практику советов. Именно советы должны были проводить аутентичную самоинтерпретацию класса и при этом решить проблему центральности, решаемости и социальной обоснованности. Подобно тому, как партийная форма призвана авторитарно приписывать и диктовать эмпирическим трудящимся объективно-научное классовое сознание сверху, так и форма советов должна обобщать и заострять эмпирическое сознание трудящихся снизу до его революционной истинности: Не возникает вопроса, какая концепция является более эмансипативной и правдивой; но также нет сомнений и в том, что ни та, ни другая концепция не могут разрешить взаимоотношений между классом и личностью, вопроса о сущности класса и эмпирии наёмного труда, о правде капитала и возникающей идеологии о, например, «достойной оплате труда», а скорее только мечутся в этой дилемме. Дедукции авторитарного, «научного социализма» как и индукции антиавторитарного коммунизма лишь ходят вокруг да около этих проблем. Это заставляет обе стратегии, авторитарную и либертарную, понимать сущность класса, рабочей силы как изначальной социальной силы, которая лишь отчуждает себя в капитале, как нечто, что не тождественно самому себе и которое не осознает себя, которая составляет общество, но только без сознания. Капитал же, напротив, должен был быть производным и иллюзией, оккупацией и высокомерием. Следовательно, как не понята продуктивность политической формы, т.е. её способность к трансформации; не понята и производительность экономической формы: её способность к абстракции и субсуммации. Всё это делает ленинизм столь же устаревшим, сколь и коммунизм советов вышедшим из моды.

Однако, когда материалистическая критика рабочего класса ещё, возможно, могла помочь, рэтекоммунисты из фракций официального рабочего движения СДПГ и КПД занимали наиболее передовую позицию. Не только потому, что в своих текстах, как Вилли Хун, указывали на этатизм социал-демократии и предостерегали от идеологической навязчивой идеи, что государство – понимаемое только как принцип – является воплощением и проводником народной воли; не только потому, что начиная с 1917-го года, с тех пор как Роза Люксембург написала свою книгу о русской революции, они объясняли сначала ленинизм, а затем, как его наследника, и сталинизм как производственные отношения государственного капитализма; не только потому, что они развили принцип советов как самоорганизации и самоуправления пролетариата, нет — их авангардизм заключается главным образом в том, что они впервые со времён утопического социализма, а также по эту сторону «научного социализма», они впервые изложили «Основные принципы коммунистического производства и распределения». В 1930-м г., за три года до так называемого так называемого нацистского «захвата власти». Именно такие авторы, как Антон Паннекук, Герман Гортер и Карл Корш, развили содержание коммунизма как безгосударственного и бесклассового мирового общества, а затем, после 1945 года и в почти полной изоляции, Кайо Брендель, Пауль Маттик и некоторые другие. Continue reading

Чёрное знамя анархизма

Пол Гудмэн

(The New York Times Magazine, July 14, 1968)

 

Волна студенческого протеста в развитых странах преодолевает национальные границы, расовые различия, идеологические различия фашизма, корпоративного либерализма и коммунизма. Разумеется, чиновники капиталистических стран говорят, что агитаторы — коммунисты, а коммунисты — что они буржуазные ревизионисты. По моему мнению, в основе лежит совершенно иная политическая философия – и это анархизм.

Актуальные проблемы носят локальный характер и часто кажутся тривиальными. Беспорядки, как правило, возникают спонтанно, хотя иногда среди зарождающихся волнений появляется группа, желающая устроить драку. Запрет спектакля, увольнение преподавателя, цензура студенческого издания, непрактичность университетских курсов или неадекватность материальной базы, излишняя строгость администрации, ограничения экономической мобильности или технократическое мандаринство, высокомерное отношение к бедным, призыв студентов на несправедливую войну – все это в любой точке мира может привести к большому взрыву, закончившемуся полицией и разбитыми головами. Спонтанность, конкретность тем, тактика прямого действия – все это характерно для анархизма.

Исторически анархизм был революционной политикой квалифицированных ремесленников и фермеров, которым не нужен был начальник, рабочих опасных профессий, например, шахтёров и лесорубов, которые научились доверять друг другу, а также аристократов, которые экономически могли позволить себе быть идеалистами. Он возникает, когда система общества недостаточно нравственна, свободна и братски настроена. Студенты, скорее всего, являются анархистами, но в условиях повсеместного распространения школьного образования они составляют новый вид массы и не понимают своей позиции.

Политический анархизм редко упоминается и никогда не объясняется в прессе и на телевидении. И на Западе, и на Востоке журналисты говорят об анархии, имея в виду хаотическое восстание и бесцельное неповиновение властям; либо объединяют коммунистов и анархистов, буржуазных ревизионистов, инфантильных левых и анархистов. Освещая события во Франции, они вынуждены были различать коммунистов и анархистов, поскольку коммунистические профсоюзы быстро отреклись от студентов-анархистов, но ни одно предложение анархистов не было упомянуто, за исключением хвастливого заявления Даниэля Кон-Бендита: «Я насмехаюсь над всеми национальными флагами!»

(Возможность анархистской революции – децентралистской, антиполицейской, антипартийной, антибюрократической, организованной на основе добровольных объединений и ставящей во главу угла стихийность низов – всегда была анафемой для марксистских коммунистов и безжалостно подавлялась. Маркс исключил анархистские профсоюзы из Международной ассоциации рабочих; Ленин и Троцкий расправились с анархистами на Украине и в Кронштадте; Сталин уничтожил их во время гражданской войны в Испании; Кастро посадил их в тюрьму на Кубе, а Гомулка – в Польше. Анархизм также не обязательно является социалистическим в смысле поддержки общей собственности. Это зависит от обстоятельств. Корпоративный капитализм, государственный капитализм и государственный коммунизм неприемлемы, потому что они загоняют людей в ловушку, эксплуатируют их и давят на них. Анархистам подходит чистый коммунизм, подразумевающий добровольный труд и свободное присвоение. Но и экономика Адама Смита в её чистом виде также является анархистской, и в своё время её так и называли; анархистское звучание имеет и аграрное представление Джефферсона о том, что человек должен достаточно контролировать своё воспроизводство, чтобы не испытывать непреодолимого давления. В основе всей анархистской мысли лежит стремление к крестьянской независимости, самоуправлению ремесленных гильдий и демократии средневековых вольных городов. Естественно, возникает вопрос, как всего этого можно достичь в современных технических и городских условиях. На мой взгляд, мы можем пойти гораздо дальше, чем думаем, если будем стремиться к порядочности и свободе, а не к иллюзорному величию и пригородному изобилию).

В этой стране, где у нас нет непрерывной анархистской традиции, молодёжь вообще почти не понимает своей тенденции. Я видел анархистский чёрный флаг только на одной демонстрации, когда 165 студентов сожгли свои призывные карточки а парке Шип Мидоу в Нью-Йорке в апреле 1967 г. – естественно, пресса обратила внимание только на претенциозно выставленные вьетконговские флаги, не имевшие никакого отношения к сжигавшим военные билеты. (А ещё на национальном съезде «Студентов за демократическое общество» в Ист-Лансинге в июне [1968 г.] наряду с красным флагом был поднят и чёрный). Недавно в Колумбийском университете красный флаг развевался с крыши. Американская молодёжь необычайно невежественна в вопросах политической истории. Разрыв поколений, их отчуждение от традиций настолько глубоки, что они не могут вспомнить правильное название того, чем они, собственно, занимаются. Continue reading

Фантом империализма

Эрнст Лохофф

Современные конфликты между авторитарными и западными государствами не могут быть объяснены при помощи концепции империализма. Они являются частью глобальной гражданской войны, в которой стирается грань между внешней и внутренней политикой.


За последние 100 лет никогда ещё не происходило столько разговоров об империализме, как сегодня, причём во всех политических лагерях. Противники одностороннего мирового порядка, такие как Владимир Путин, Си Цзиньпин и их интеллектуальные выразители оказались в авангарде этого инфляционного использования. Когда Запад, разочарованный результатами войн мирового порядка в Ираке и Афганистане, тихо распрощался с иллюзиями о мире и процветании под знаменем буржуазной демократии и тотального рынка, авторитарные режимы почувствовали свежий ветер. Они стали проводить все более агрессивную политику, как внутри своих стран, так и за их пределами, узаконивая её как защиту от империализма США и их союзников.

Самое позднее с началом агрессивной войны России против Украины Запад последовал этому примеру. Председатель ХДС Фридрих Мерц призвал «поставить бундесвер в центр общества» и обосновал это «растущим империализмом» таких держав, как Россия, Китай и Северная Корея. Канцлер Олаф Шольц (СДПГ) в своём выступлении на Генеральной Ассамблее ООН в сентябре также не преминул осудить «российский империализм».

С тех пор как в начале 20-го века левые открыли для себя понятие империализма, оно обрело негативную коннотацию. Тем не менее на протяжении многих десятилетий оно всегда имело аналитическое содержание. Существовали настоящие теории империализма и соответствующие дискуссии, а также попытки соотнести это явление с той стадией развития, на которой находится капитализм в целом. Однако в современной дискуссии слово «империализм» служит лишь для различения друзей и врагов, причём не только в мейнстриме, но и в спорах внутри левых сил.

Понятие империализма заводит в тупик

Одной из основных характеристик капиталистической мировой системы было и остаётся развитие огромного дисбаланса не только экономической, но и политической и военной мощи между различными государствами и союзами государств. Империализм – это общий термин, обозначающий практику использования преимущественного положения для отстаивания мнимых или реальных интересов за счёт периферийных регионов мира. Continue reading

Рудольф Рокер: Революционная мифология и революционная действительность

[Вторая часть “ревизионистской” трилогии Рокера. Перевод, опять-таки, уже старый, 10 лет как прошло уже, но для полноты коллекции унёс себе. – liberadio]

Революционный культ и революция

Глядя издали, мы получаем иное впечатление от вещей, чем если бы мы смотрели на них вблизи. У обоих методов есть свои преимущества, но есть и свои недостатки. Если мы посмотрим на ландшафт издали, то мы действительно осознаём взаимосвязь отдельных явлений; мы получаем не фрагменты, а цельную картину. Если мы приблизимся к предметам, то мы хотя и видим их чётче, но теряем общее впечатление, которое может дать нам перспектива; мы не видим, как говорится, леса позади деревьев. Лишь посредством пространственного удаления от предметов мы сможем верно оценить их размеры, их пропорции относительно друг друга; но только когда мы рассматриваем их вблизи, нам представляется возможность оценить их аналитически, т.е. наблюдать их в ходе их развития и оценивать по-отдельности.

То же касается и всех исторических явлений, причём — без исключений. Великие исторические события, как, например, Реформация или Французская революция, создают новые общественные факты, возникающие из переустройства общественных условий жизни. Исторические события, уже принадлежащие прошлому, и которые мы, поэтому, можем оценивать лишь в перспективе, постепенно становятся для нас традицией, и эта традиция в большинстве случаев лежит в основе наших оценок. Но традиция всегда является пёстрой смесью из правды и выдумки, возникающей под воздействием условий, в которых мы живём, и создающей, поэтому, совершенно иную картину, чем люди, пережившие подобный период, его воспринимали. Следовательно, мы часто видим вещи в неверном свете и поэтому часто приходим к представлениям, которые имеют мало общего с исторической реальностью. Это вполне понятно, ибо чем более отдалён от нас исторический период, тем менее мы в состоянии верно оценить отдельные судьбы людей того времени. Мы видим внешние черты картины, героические жесты великих мужей, игравших ведущие роли в той борьбе и, в основном, драматические события, явственно выделяющиеся на фоне исторических событий и бросающиеся, поэтому, в глаза, в то время как мелочи, чьи связи могли бы создать полноценную картину, остаются для нас, большей частью, неизвестными и, следовательно, не оказывают на наши суждения никакого влияния.

Только если мы, как сегодня, сами переживаем катастрофу мирового масштаба, у мыслящих людей обостряется понимание событий прошлого. Их собственное окружение вынуждает их сравнивать то, что происходит сегодня и то, что было. При этом словно пелена спадает с их глаз и они начинают понимать, что они видели многие события прошлого лишь сквозь цветные очки традиции, а поэтому много не понимали или трактовали совершенно неверно. Их собственные переживания делают их более критическими и помогают им глубже исследовать вещи, которых они ранее почти не замечали или принимали как нечто само собой разумеющееся, пока они не стали для них чем-то несомненным, о чём не стоило задумываться. И то, что именно сегодня мы делаем такие открытия, вовсе не удивительно, ибо мы всегда более полно понимаем вещи, когда они становятся нашей судьбой. Личный опыт всегда является более сильным и глубоким, чем самые прекрасные свидетельства, переданные нам другими. То, что человек медленно и напряжённо прорабатывает сам своим собственным мышлением, оставляет более глубокие следы, чем иллюзии, просто принимаемые за правду. Поэтому такие времена как наше, годы проверки, в которые для каждого из нас должно решиться — понял ли он что-либо из событий последних тридцати лет или принадлежит к тем, кто был просто взвешен и найден слишком легковесным.

Я не утверждаю, что традиция сама по себе является вредной и от неё нужно отказаться. Есть традиции, передающие следующим поколениям сокровища мысли и духовные достижения, потерять которые было бы огромным несчастьем, т.к. они являются важными темами нашей личной и общественной жизни. По этой причине они часто вдохновляют последующие поколения столетиями и в высшей степени влияют на духовную жизнь людей, даже более глубоко, чем многим кажется. Но каким бы ни было влияние традиции на последующие поколения, нам всё же не стоит забывать, что это лишь отблески прошлого и уже их возникновение должно было заместить выдумкой те глубокие познания об исторических событиях, которые мы уже утеряли. Именно поэтому традиция зачастую становится культом, затмевающим наше чувство реальности и приводящим нас к желаниям, которые тоже являются лишь выдумкой. Но это приходит нам в голову, когда мы неожиданно и, зачастую, без особой идейной подготовки переживаем великие события, из которых нам приходится понять, что один период нашей истории подошёл к концу, в то время как будущее всё ещё лежит перед нами в тумане, так что мы лишь постепенно понимаем каким путём нам нужно идти, чтобы достичь новой реальности.

Мне пришлось понять это на собственном примере. Рождённый в древнем городе на берегу Рейна, восемь с половиной лет спустя после основания новой Германской империи, возникшей благодаря Бисмарку, ещё в ранней юности я познакомился с социал-демократическим движением, пока я не познакомился с анархическим мировоззрением в 1891-м году. Местность, в которой я родился, была одной из самых демократических в Германии, где в мою молодость воспоминания о революционных событиях 1848-1849 гг. были ещё живы. Я лично был знаком с целым рядом старых революционеров, принимавших в той борьбе активное участие, и восхищался ими в тихом благоговении. К этому присоединялось ещё одно обстоятельство. Во времена моей юности в моём родном городе Майнце царило решительное неприятие всего прусского, но за то откровенная любовь к Франции. Всё, что исходило из Берлина, воспринималось как дурное, в то время как всё, что доходило до нас из Парижа тут же считалось хорошим. В этом большую роль играла традиция Французской революции, под сильным впечатлением от которой находилось немецкое население на левом берегу Рейна. Поэтому легко понять, что мы, молодые социалисты, весьма охотно изучали французскую революционную историю. О себя я могу с точностью сказать, что я уже тогда лучше разбирался в драматических событиях той великой эпохи, чем во многих эпизодах более поздней немецкой истории. Ведь история кайзера Барбароссы и его войн в Италии больше ни о чём нам не говорила, в то время как воспоминания о Великой Французской революции наполняли нас живыми надеждами на будущее, соответствовавшими нашему молодёжному энтузиазму.

И то, что мы придавали великим событиям 1789-го года и Провозглашению прав человека меньшее значение, чем страшным событиям 1793-го года, подразумевалось само собой, т.к. мы воспитывались на марксистских законах и были убеждены, что социализм достижим лишь посредством переходного периода с пролетарской диктатурой. То, что диктатура якобинцев снова пыталась насильственно собрать воедино то, что революция разрушила насилием, мы тогда понимали столь же мало, как и то, что власть гильотины должна была логичным образом привести к власти Наполеона. Всё это стало мне понятно много позже, когда я во время моего изгнания получил возможность глубоко заняться историей, что показало мне, что нас в молодости научили культу революции, который заставлял нас приписывать революции силы, которых у неё не было и не могло быть. Ещё до того, как во мне забрезжило это понимание, Макс Неттлау, занимавшийся этими вещами как историк социальных движений более глубоко, называл культ революции мессианством и объяснял это в своей «Ранней весне анархии» следующим образом: Continue reading