Исламо-гошизм. Рассказ о токсичных отношениях

Михаэль Фишер

В феврале 2021-го года министр высшего образования Франции Фредерик Видаль непреднамеренно вновь ввёл в публичный дискурс термин «исламо-гошизм», впервые предложенный Пьером-Андре Тагиеффом в 2002-м году. Тагиефф, известный прежде всего своими работами о французском правом экстремизме и расизме, использовал этот термин более двадцати лет назад для описания «сближения, если не сказать боевого союза, между радикальными левыми движениями и исламистскими движениями во имя палестинского дела, возведённого в ранг великой революционной цели». (1) Он имел в виду совместную мобилизацию во время Второй интифады, когда левые не обращали внимания на крики «Аллах Акбар» или призывы к уничтожению Израиля, поскольку придерживались гностического, глобализированного антисионизма, «который служит методом спасения и обещанием искупления — уничтожить Израиль, чтобы спасти человечество». (2)

Во время ток-шоу, в котором Видаль рассуждал о секуляризме, ведущий, Жан-Пьер Эль-Каббач, выразил подозрение, что во французских университетах материализуется альянс между Мао Цзэдуном и аятоллой Хомейни. «Вы абсолютно правы», — ответил министр. Видаль реалистично заклеймил политических левых как полезных идиотов джихадистов и пообещал начать расследование разрушительного влияния исламо-гошизма в университетах. Как и ожидалось, критики отвергли всё это как явную предвыборную тактику, направленную на привлечение крайне правых избирателей. «Они отрицают, что между левыми и исламистами существует что-либо, напоминающее этот альянс. Они говорят, что это иллюзия, культивируемая политической оппозицией» (3). Сэр Джон Дженкинс лаконично резюмировал реакцию левых на откровение очевидного. По мнению бывшего дипломата, левые и исламские движения разделяют общее мировоззрение, которое выходит далеко за рамки простой тактики, выражаясь в противостоянии современному либеральному и демократическому порядку и достигая кульминации в общей враждебности к Израилю и евреям. На практике этот альянс в настоящее время проявляется еженедельно в форме антисионистских массовых маршей в крупных западных городах, но ещё в 1978-м году Мишель Фуко в своих репортажах о надвигающейся исламской революции в Иране восторженно отзывался об Али Шариати, который во время учёбы во Франции стремился к сближению с христианскими левыми и немарксистскими социалистами, и чьё имя «выкрикивалось наряду с именем Хомейни [sic] на массовых демонстрациях в Тегеране». (4) Шариати, ведущего идеологического архитектора Исламской Республики, ошибочно считают объединителем Маркса и ислама, хотя на самом деле он недвусмысленно заявил: «Ислам и марксизм оказались совершенно несовместимыми во всех областях политики, экономики, этики и социальных проблем». (5) По мнению Шариати, марксизм, основанный на безбожном материализме, разделяет все недостатки Запада, откуда он и происходит. Другие, такие как Джудит Батлер, пошли ещё дальше и объявили ХАМАС и «Хезболлу» частью глобального левого движения из-за их антиимпериалистической направленности. Смелый тезис, который непреднамеренно обнажает современный характер левых и, по идее, должен побудить постмодернистского интеллектуала переосмыслить национал-социализм: по словам историка Дэвида Мотаделя, Берлин во время Второй мировой войны был «центром антиимперской революционной активности» (6), привлекая антиколониальных лидеров из Индии, Аравийского полуострова, Ирландии и Центральной Азии. Почти десять лет назад Петер Шефер и Таня Таббара, выступавшие за критический диалог с умеренными представителями политического ислама в брошюре для Фонда Розы Люксембург, безусловно, также были тяготеют к антиимпериализму. Они нашли партнёра по дискуссии в лице Карима Садека, который, с этой целью, сделал тунисских «Братьев-мусульман» приемлемыми для них. Они оправдывали свой самоотверженный подход, утверждая, что «умеренные исламисты и левые действительно разделяют общие ценности, особенно в вопросах социальной справедливости, на основе которых возможен критический диалог» (7).

Continue reading

Фред Хэллидей: Левые и джихад

6 апр. 2011 г.

Приближающаяся пятая годовщина терактов 11-го сентября в США подчёркивает проблему, которая сегодня широко распространена в мире, но которой уделяется слишком мало исторически обоснованного и критического анализа: взаимоотношения между воинствующими исламскими группировками и левыми.

Очевидно, что эти теракты, как и другие, произошедшие до и после них, на США и их союзников по всему миру, принесли ответственным исламистским группам значительную симпатию далеко за пределами мусульманского мира, в том числе и среди тех, кто с самых разных идеологических позиций яростно выступает против основных проявлений их силы. Однако поразительно, что за столь часто инстинктивной реакцией наблюдаются признаки гораздо более развитого и политически выраженного согласия во многих частях мира между исламизмом как политической силой и многими левыми группами.

Последние, судя по всему, рассматривают некую комбинацию «Аль-Каиды», «Братьев-мусульман», «Хезболлы», ХАМАС и (не в последнюю очередь) президента Ирана Махмуда Ахмадинежада как пример новой формы международного антиимпериализма, соответствующей – и даже дополняющей – их собственный исторический проект. Это мнимое объединённое движение может восприниматься подобными левыми группами и интеллектуальными течениями как нечто, стеснённое «ложным сознанием», но это не умаляет их стремления «объективно» поддерживать или хотя бы потакать им.

Тенденция очевидна. Так, венесуэльский лидер Уго Чавес летит в Тегеран, чтобы обняться с президентом Ирана. Мэр Лондона Кен Ливингстон и активный член британского парламента от партии «Респект» Джордж Гэллоуэй приветствуют визит в город египетского священнослужителя (и номинального лидера «Братьев-мусульман») Юсуфа аль-Кардави. Многие представители левых фракций (и не только), выступавшие против надвигающейся войны в Ираке, не стеснялись в своих союзах с радикальными мусульманскими организациями, которые с тех пор переросли из тактического сотрудничества в нечто гораздо более продуманное. Интересно наблюдать, например, в публикациях левых групп и комментаторов, как переписывается история и как язык политических аргументов подстраивается под (так сказать) это новое соглашение.

Последнее проявление этой тенденции проявилось во время ливанской войны в июле-августе 2006-го года. Боевик из страны Басков, которого я видел, размахивал жёлтым флагом «Хезболлы» во главе марша протеста, – лишь малая часть гораздо более масштабного явления. Лондонские демонстранты, протестующие против войны, видели множество транспарантов с лозунгами «Теперь мы все – “Хезболла”», а освещение движения в левой прессе отличалось некритичным тоном.

Continue reading

Г. Рид: Экзистенциализм, марксизм и анархизм (1949)

Истоки экзистенциалистского движения обычно связывают с Кьеркегором, чьи основные философские работы появились в период с 1838-го по 1855-й год. Поскольку они были написаны на датском языке, они не сразу попали в широкое обращение. Различные подборки Бартольда публиковались в Германии с 1873-го года до конца 19-го века, но первый полный немецкий перевод его работ появился только между 1909-м и 1923-м годами, а англо-американские переводы начались только в 1936-м году. Однако нет никаких оснований считать Кьеркегора основателем экзистенциализма. Правда, он придал этому движению специфически христианский оттенок, но всё основные идеи уже присутствовали в философии Шеллинга, и следует помнить, что Кьеркегор, как бы сильно он ни критиковал Шеллинга, тем не менее сначала испытал глубокое влияние этого великого немецкого философа, а в 1841-м году совершил специальное путешествие в Берлин, чтобы посидеть у его ног. Кстати, задолго до Кьеркегора наш Кольридж читал ранние работы Шеллинга, и мы находим в менее известных работах Кольриджа значительную часть экзистенциалистских мыслей. Как я уже отмечал в другом месте, (1) все основные понятия современного экзистенциализма — ангст, бездна, непосредственность, приоритет существования перед сущностью — можно найти у Кольриджа, и большинство из этих понятий Кольридж, несомненно, получил от Шеллинга.

Для моей цели необходимо дать общее описание экзистенциалистской позиции в философии, но я не профессиональный философ и не собираюсь использовать техническую терминологию, в которую часто облекаются вполне очевидные факты или идеи. Кажется, что философ, называющий себя экзистенциалистом, начинает с острого приступа самосознания, или обращённости вовнутрь (inwardness), как он предпочитает это называть. Он внезапно осознает свою отдельную одинокую индивидуальность и противопоставляет её не только остальным представителям человеческого рода, но и всему мирозданию, как оно раскрывается в ходе научных исследований. Вот он, ничтожный и незначительный кусочек протоплазмы на фоне бесконечных масштабов Вселенной. Правда, современным физикам, возможно, удалось доказать, что и сама Вселенная конечна, но это только усугубляет ситуацию, поскольку теперь Вселенная сжимается до ничтожности и противопоставляется ещё более загадочной концепции Небытия. Это не просто нечто бесконечное, это нечто немыслимое для человека. Хайдеггер посвятил одно из своих самых интригующих эссе попытке — не определить неопределимое — но определить отрицание Бытия, Не-бытия или Ничто.

Итак, перед нами Маленький человек, который смотрит в бездну и чувствует себя — поскольку он всё ещё сохраняет бесконечную способность к ощущениям — не только очень маленьким, но и испуганным. Это чувство — изначальный «Angst», ужас или страдание, и если вы не ощущаете ангст, вы не можете быть экзистенциалистом. Сейчас я собираюсь предложить, что мы не обязательно должны чувствовать ангст, но все экзистенциалисты его чувствуют, и их философия начинается с этого факта. Есть две фундаментальные реакции на него: мы можем сказать, что осознание ничтожности человека во Вселенной может быть встречено своего рода отчаянным вызовом. Пусть я ничтожен, а моя жизнь — бесполезные мытарства, но, по крайней мере, я могу окинуть взглядом всё это зрелище и доказать независимость своего разума, своего сознания. Жизнь, очевидно, не имеет смысла, но давайте притворимся, что он есть. Это притворство, во всяком случае, даст человеку чувство ответственности: он сможет доказать, что он сам себе закон, и даже договориться со своими товарищами об определённых рамках поведения, которые в данной ситуации все они должны принять. Он свободен это сделать, и его свобода, таким образом, перерастает в чувство ответственности. Такова доктрина Сартра, но он не очень ясно объясняет, что произойдёт, если он не сможет убедить своих товарищей договориться об определённых правилах поведения или определённых ценностях. Я думаю, он сказал бы, что определённое согласие обеспечивается нашим человеческим положением, что, будучи тем, что мы есть, когда наша экзистенциальная ситуация становится ясной, мы обязаны действовать свободно определенным образом. Наша необходимость становится нашей свободой. Но я не уверен в этом. Герои романов и пьес Сартра, как правило, поступают абсурдно или в соответствии со своими психологическими склонностями и не несут заметной ответственности перед каким-либо идеалом социального прогресса.

Continue reading

Л. Кофлер: Умственная деградация и магическая религиозность (1981)

[И ещё раз о (постмодернистском) разжижении мозга, вербальной магии и прочих формах «атеистической духовности». Если вы не узнаёте в болтовне об идентичностях, о напр. женских душах, рождённых в мужских телах, и прочих divine self старую добрую эзотерику и прочий New Age с соответствующим религиозным пылом, то вы слишком долго изучали глупости Батлер в универе и помочь вам уже никто не в состоянии. – liberadio]

В «Брокгаузском разговорном лексиконе» от 1898-го года, основная позиция которого склоняется к либерализму, буржуазно-либеральный скептицизм по отношению ко всем религиям выражается следующим образом: «Но поскольку то, что составляет истинную веру, очень различно у разных народов и в разные времена, то, что для другого является истинной верой, для одного кажется суеверием». В этом высказывании размывается разница между религией и суеверием. Научное требование строгого разграничения терминов в смысле сути определения здесь не выполняется.

Религию следует определять как отношения, основанные на вере в существование высшего, миросозидающего существа, между этим божественным существом и субъектом, который, согласно его самовосприятию, сосредоточен на себе, в результате чего последний надеется на что-то от этого существа для своего благополучия и спасения. В этом определении важным остаётся то, что все посредничества между верующим и Богом, происходящие из земной, профанной сферы жизни, интеллектуально пропускаются, и устанавливается прямая связь между ними. Существенное различие между религией и магической псевдорелигиозностью проявляется именно в том, что в последнем (как и в прошлом в анимизме, магии и колдовстве вплоть до некромантизма, экзорцизма и веры в ведьм) искажение и фальсификация метафизической чистоты божественного происходит за счёт того, что для достижения цели спасения используются профанные средства, взятые из земной сферы. Фальсификация заключается в том, что из-за этого посредничества земных сил и средств само божественное оказывается втянутым в осквернение земного и частично или полностью обезбоженным.

За исключением первобытного периода развития человечества и последующей эпохи, предшествующей монотеизму, суеверия затрагивают значительные слои населения там, где неуверенность и угроза жизни заставляют человека отстраниться от традиционной религиозности и обратиться к непосредственно возникающим иррациональным средствам. Наиболее распространенным явлением такого рода является астрология. Однако астрология не подходит для того, чтобы взять на себя магическую роль, к которой часто сознательно или бессознательно стремятся, поскольку на созвездие небесных звёзд нельзя повлиять, даже внешне, с помощью каких-либо обрядов, придуманных человеком. Таким образом, существуют две основные формы суеверного псевдорелигиозного поведения: во-первых, та, которая характеризуется простым ожиданием событий, происходящих совершенно независимо от человека, наиболее ярким примером которой является астрология; во-вторых, существует большое количество псевдорелигиозных тенденций, заключающихся в том, что суеверный человек пытается повлиять на определённые события в свою пользу более или менее иррациональным, то есть магическим, способом, чтобы обеспечить ожидаемый успех. Мы рассматриваем здесь в первую очередь эту вторую форму псевдорелигиозного поведения, которую можно наблюдать сегодня, причём нас интересует не столько систематическое описание соответствующих форм, сколько социолого-теоретическая интерпретация общей магической тенденции в современном обществе.

По Марксу, все без исключения религиозные явления, как религиозные, так и псевдорелигиозные, имеют ту общую черту, что являются идеологическим выражением — как говорит Маркс — «угнетённой твари», то есть возникают из чувства человека, который считает себя угнетённым природой или обществом. Следует добавить, что для монотеистической эпохи, но особенно для «просвещённого» буржуазного периода истории, поворот к чисто абстрактной — абстрактной в смысле современной теологии — концепции единого Бога означает резкое и радикальное противостояние всем магическим тенденциям; это независимо от того, что магические остатки очень часто можно наблюдать в практике монотеистической религиозной практики. Это противопоставление подлинной и магической религиозности имеет большое значение для социологического вопроса, поскольку на его основе можно показать, что, особенно в периоды социальных и культурных кризисов, тенденция к распространению магической псевдорелигиозности за счёт подлинной религиозности возрастает наиболее сильно. Continue reading

Л. Кофлер: Иисус и бессилие (1974)

Голос протеста против общества потребления возвышают «грязные и длинноволосые»,

которые публично демонстрируют своё неприятие буржуазного мира; некоторые

напоминают нам, что Христос — такой же длинноволосый и преданный Марии Магдалине —

тоже был против фарисеев и богачей.
Проф. Богдан Суходольски, 1973

Независимо от того, существовал ли он в действительности как исторический феномен или нет — подобно Вильгельму Теллю, который, как мы знаем, никогда не существовал, — Христа, с одной стороны, следует понимать как простого человека, который, как говорят, обладает определёнными субъективными качествами и который поэтому возведён в статус морального образца для подражания в области религиозного воспитания, а с другой стороны, как аллегорию. Как аллегория, этот человек выражает квазионтологическую позицию человека между грехом и искуплением.

Как мы увидим, именно связанные со временем явления общественного и человеческого разложения провоцируют, с одной стороны, чувство греховности, а с другой — столь же связанное с эпохой переживание бессилия, трансцендентную тоску по искуплению. Протест Христа в условиях полного бессилия превращается в религиозную метафизику как идеальная форма преодоления человеческой нищеты в условиях, не допускающих другой, реальной формы преодоления. Протест Маркса, напротив, превращается в реалистическую критику, поскольку он возможен в условиях, позволяющих увидеть на историческом горизонте перспективу социального преодоления. Другое дело, превращается ли эмоциональный протест в рациональную критику или критика уходит в протест и не переходит границ эмоционального, в чём и состоит реальное различие между Христом и Марксом.

Не только потому, что исторический Христос или тот, кого за него выдают, принадлежал к секте назареев, его следует определять как лидера секты. Тот факт, что сектантское движение развилось в мировую религию, ни о чем не говорит; другие монотеистические религии тоже начинались как секты. Как и во всех настоящих религиозных сектах, в первоначальном христианстве следует выделить несколько элементов, которые сливаются друг с другом:

1) бескомпромиссное отрицание существующего, полный отказ;
2) измеряемые этим радикальным и полным отказом от существующего, они оказываются исторически «слишком ранними», то есть либо предвосхищают развитие более поздних эпох в плане идей, либо реализация их требований несовременна, поскольку социальная и политическая ситуация не отвечает им, ещё не революционна; поэтому они являются «сектантскими», изолированными;
3) такая ситуация порождает чувство полного бессилия;
4) это, в свою очередь, порождает их бунтарско-анархический характер;
5) дальнейшим следствием этого является перенос их стремления к искуплению в сверхъестественную сферу божественного разума (религиозного естественного права);
6) конденсация этой идеи в метафизическую и интернализованную идею искупления, недостижимую для земных сил господства и угнетения;
7) добровольный отказ от земных благ удовольствия и благополучия, в значительной степени монополизированных правителями, добровольная бедность и аскетизм. (То, что под давлением определённых социальных явлений этот аскетизм может превратиться в накопительство, несовместимое с бедностью, хорошо известно, но это уже совсем другая проблема). Все это относится к Христу и его Церкви.

Если свести эти определения к социологическим основным положениям, то они ни в коем случае не находятся во внешнем порядке, а скорее в отношениях тождества: полное бессилие, полный отказ и тенденция к анархическому бунту не могут быть отделены друг от друга. Эти три условия одновременно формируют сущностные характеристики того, что можно подвести под термин «анархизм» в самом широком смысле, то есть что создание «обособленного учения» (чтобы не использовать уничижительно звучащее слово «сектантство») и анархизм в конечном счёте определяют друг друга. Ведь оба они вращаются вокруг тотального отказа, который вытекает из полного неприятия существующего и одновременного ощущения полного бессилия. Continue reading

Aus: Willy Hellpach, „Die geistigen Epidemien“ (1906)

Von Krankheit reden die Leute gern, hören sie gern reden. Und darum ist es denen, die die Menschheit tagtäglich von berufswegen zu unterhalten haben, nicht zu verdenken, wenn sie ihre Bilder und Gleichnisse mit Vorliebe aus dem Schatz der Pathologie wählen. Die Feuilletonisten überm und unterm Strich, der Politik und des Pläsiers reden möglichst viel von Krankheit. Sie reden vom Fieber der Spekulation und von Bildungshypertrophie, von einer Goldplethora und von finanziellen Aderlässen, von den verstopften Poren des Volkskörpers und von einer Embolie der Schlagadern des Verkehrs, von den Geburtswehen einer neuen Epoche und dem Todeskampf eines absterbenden Regimes. Sie reden am meisten und liebsten von einem Geschwür, das am Organismus der Gesamtheit zehre, oder von einer Eiterbeule, die zum Aufstich reif sei, von einem sozialpathologischen Phänomen und von einer geistigen Epidemie. Sie reden täglich davon; und den Geschmackvollen unter den Zuhörern wird es auf die Dauer schon ein bisschen viel. Es ist nicht hübsch, wenn der Doktor in einem fort fachsimpelt. Und es ist nicht gut, wenn auch die harmlosesten Vorgänge des öffentlichen Lebens gewaltsam jodoform- und karbolrüchig gemacht werden. Mit allen solchen Dingen geht es schließlich wie mit Zettel dem Weber, oder um in unseren Tagen zu bleiben, wie mit dem Makler Sigismund Gosch in den „Buddenbrooks‘‘: er möchte ein Mephisto sein, und doch durchschaut ihn jedermann als einen ollen ehrlichen Lübecker. Wenn Tag für Tag jede Partei, ob politisch, künstlerisch, religiös, wirtschaftlich, die andere als das am Volkskörper fressende Leiden diagnostiziert, so ist „Krankheit‘ kein Begriff und kein Bild mehr, sondern einfach ein Schimpfwort, und Schimpfwörter werden bekanntlich nicht dadurch wertvoller, dass man sie möglichst oft wiederholt. (S. 7f)

Der französische Denker Comte hat bekanntlich eine Wissenschaft erfunden — oder besser noch einen Namen für eine Wissenschaft: die Soziologie; und wie es mit jeder erfundenen Wissenschaft geht, es gab bald sehr viele Soziologien, ein Dutzend und mehr, und eine davon war die organizistische. Die lehrte, die Gesellschaft sei ein Organismus und die verschiedenen Institutionen: Regierung, Schulen, Banken, Armee, Kirche usw. seien die einzelnen Organe. Das Bild wurde hier und da recht hübsch, und hier und da recht gewaltsam, und hier und da sogar unappetitlich durchgeführt; denn es ist schließlich kein Vergnügen für irgend eine Institution, sich als den Urin oder den After des Volksganzen betrachtet zu wissen. Der Organismus konnte selbstverständlich erkranken. Und die Bilderserie, die man hiefür entwarf, führte die Etikette „Soziale Pathologie und Therapie‘‘. So ist z.B. der unlautere Wettbewerb eine Kinderkrankheit des Kapitalismus (ob Zahnkrämpfe, Brechdurchfalloder Rachitis, hat man, soviel ich sehe, nicht entschieden). Wie gesagt, das war alles ganz amüsant, aber wie jemals jemand darin eine wissenschaftliche Leistung hat sehen können, das gehört zu jenen Rätseln, die auch im Denken der von Beruf Denkenden niemals gefehlt haben. (S. 8f)

Es gibt nämlich Erscheinungen im menschlichen Seelenleben, deren Eigenart gar nicht besser bezeichnet werden kann, als wenn man sie sozialpathologisch, völkerpathologisch, gemeinschaftspathologisch nennt. Ja, man kann sie beim besten Willen eigentlich nicht anders taufen. Aber in welchen begrifflichen Sumpf gerät man nun mit solcher Benamsung! (S. 9f) Continue reading

Л. Кофлер: Диктатура буржуазного духа в капиталистическом государстве (1957)

Лео Кофлер

В своих ранних работах Маркс указывает на ту важную роль, которую буржуазный мир мысли играет в структуре современного классового общества. С одной стороны, буржуазная мысль представляет собой реальную силу, необходимое средство для поддержания господства класса капиталистов, которое действует во всех направлениях. Это легко создаёт видимость того, что социальные отношения и дифференциации обусловлены исключительно интеллектуальными факторами. Но, с другой стороны, эта видимость остаётся лишь видимостью, поскольку за ней стоят реальные, экономические и социальные отношения господства и эксплуатации, исчезновение которых является единственной предпосылкой для исчезновения этой видимости, господствующей над всем обществом. Маркс комментирует это: «Вся эта видимость, будто господство определённого класса есть только господство определённых мыслей, естественно, прекращается сама собой, как только прекращается вообще господство классов».

Тем не менее, эта претензия на то, что классовое правление по сути своей является мыслью — и притом возвышенной — представляет собой серьёзную проблему, поскольку господство над умами позволяет возвеличить капиталистическое государство, отказаться от принуждения и удерживать общество исключительно с помощью разума; в этом, как будет показано, есть доля истины, даже если эта истина, правильно понятая и раскрытая, разрушает славу и обнажает голый эгоизм правителей. Для начала ознакомимся с концепцией Маркса о той роли, которую он отводит фактору разума в процессе закрепления господства одного класса над другим: «Мысли господствующего класса являются в каждую эпоху господствующими мыслями. Это значит, что тот класс, который представляет собой господствующую материальную силу общества, есть вместе с тем и его господствующая духовная сила».

Здесь важно отметить, что, несмотря на равенство всех эпох, Маркс проводит существенное различие между средневековым феодальным и буржуазным эмансипированным государством. Если феодальное государство, чтобы выполнять возложенные на него как на государство задачи, всегда должно прибегать к открытому принуждению, то в условиях буржуазной эмансипации принуждение уступает своё первенство провозглашённой свободе и равенству, а значит, и духу. Иными словами, оставляя за собой сферу эгоистических интересов, как показывает Маркс в «Еврейском вопросе», и тем самым оставляя слабые классы на милость собственников, буржуазное государство, чтобы иметь возможность подтвердить свою «небесную» функцию классового государства, вроде бы служащего только равенству и свободе, требует духа, который заставляет фактическое неравенство и несвободу исчезнуть под видимостью этого равенства и свободы. Принуждение не исчезает, но элегантно отходит на второй план, с поклоном духу, который в условиях, ставших непрозрачными и мифическими для слепого сознания, лучше, чем принуждение, знает, как привести человека в чувство; принуждение остаётся в резерве, а именно «на все случаи жизни», которые, однако, не перестают реализовываться.

То, что буржуазный разум обладает такой силой, объясняется не только вышеупомянутой непрозрачностью капиталистического процесса, но и самим фактом формальной эмансипации, который резко подчёркивал Маркс и который, не затрагивая классовых отношений, предоставляет человеку формальное равенство и свободу и даже (с таким трудом завоёванные!) определённые политические права. Поэтому то, что Маркс говорит о роли мысли, разума господствующего класса, особенно применимо к буржуазному государству:
«Класс, имеющий в своём распоряжении средства материального производства, располагает вместе с тем и средствами духовного производства, и в силу этого мысли тех, у кого нет средств для духовного производства, оказываются в общем подчинёнными господствующему классу. Господствующие мысли суть не что иное, как идеальное выражение господствующих материальных отношений, как выраженные в виде мыслей господствующие материальные отношения … это, следовательно, мысли его господства. … поскольку они (индивиды правящего класса) господствуют также и как мыслящие, как производители мыслей; они регулируют производство и распределение мыслей своего времени; а это значит, что их мысли суть господствующие мысли эпохи».

В условиях буржуазного индивидуализма и формализма его «равенство и свобода», дух, претендующий быть ничем иным, как духом этого равенства и свободы, и поддерживаемый в этом реальной видимостью существования такого равенства и свободы, может стать совершенно иным средством власти для правителей, регулирующих его «производство и распределение», чем во времена, когда «корпоративная» дифференциация людей открыто встаёт на точку зрения их различий и столь же открыто использует принуждение, чтобы сделать эти различия очевидными, как «предначертанные Богом». Таким образом, роль духа в современных условиях изменилась. На этот факт необходимо обратить более пристальное внимание. Continue reading

Антисионизм и антисемитизм

Майкл Уолцер, 2019

I

умопомрачительный иранский агитпроп

Антисионизм — это политика, процветающая сегодня во многих университетских кампусах и в левых кругах, и стандартный ответ многих еврейских организаций и большинства евреев, которых я знаю — это назвать его новейшей версией антисемитизма. Но антисионизм — это отдельная тема; он бывает разных видов, и какие из них являются антисемитскими — вот вопрос, который я хочу здесь рассмотреть. Под «сионизмом» я понимаю веру в законное существование еврейского государства, не более того. Антисионизм отрицает эту правомерность. Меня в этом контексте интересует левый антисионизм в Соединённых Штатах и Европе.

Большинство версий антисионизма впервые появились среди евреев. Первая, и, вероятно, самая старая, считает сионизм иудейской ересью. Согласно ортодоксальной доктрине, возвращение евреев в Сион и создание государства будет делом рук Мессии в грядущие дни. До тех пор евреи должны мириться со своим изгнанием, подчиняться языческим правителям и ждать божественного избавления. Политические действия — это узурпация Божьей прерогативы. Сионистские писатели ненавидели пассивность, которую порождала эта доктрина, с такой страстью, что ортодоксальные евреи называли их антисемитами, которые никогда бы не дали такого названия своему собственному неприятию сионистского проекта.

У «ожидания мессии» есть и левая версия, которую можно назвать «ожиданием революции». Евреям (и другим меньшинствам) часто говорили, что все их проблемы будут решены и могут быть решены только с победой пролетариата. Многие евреи воспринимали это как проявление враждебности, как отказ признать неотложность их положения. Но я не вижу здесь антисемитизма, только идеологическую закостенелость и моральную бесчувственность.

Вторая еврейская версия антисионизма была впервые провозглашена основателями реформистского иудаизма в Германии 19-го века. Они утверждали, что еврейского народа не существует, есть только община верующих — мужчин и женщин Моисеева вероисповедания. Евреи могут быть хорошими немцами (или хорошими гражданами любого государства), поскольку они не являются нацией, подобной другим народам, и не стремятся к созданию собственного государства. Сионизм воспринимался как угроза этим хорошим немцам, поскольку предполагал, что они могут быть приверженцами чего-то ещё.

Многие левые приняли это отрицание еврейской народности, а затем стали утверждать, что еврейское государство должно быть религиозным государством, чем-то вроде католического, лютеранского или мусульманского государства — политических образований, которые ни один левак не может поддержать. Но реформистские евреи приняли эту позицию, зная, что большинство их собратьев не разделяют её. Если нация — это ежедневный референдум, как говорил Эрнест Ренан, то евреи Восточной Европы, подавляющее большинство, каждый день голосовали за народность. Не все они искали родину в земле Израиля, но даже бундисты, надеявшиеся на автономию в Российской империи, были еврейскими националистами.

Первые реформаторы хотели изменить ход и характер еврейской истории; они не были невежественны в этой истории. Левые, выступающие против еврейской народности, в большинстве своём невежественны. Однако они не являются жертвами того, что католические богословы называют «непобедимым невежеством», поэтому мы должны беспокоиться о том, что то, чего они не знают, они не хотят знать.

Если им будет интересно, они смогут узнать о радикальном переплетении религии и нации в еврейской истории — и о его причинах. Нельзя отделить религию от политики; нельзя возвести «стену» между церковью или синагогой и государством, если у вас нет государства. Сионизм с первых дней своего существования был попыткой начать процесс размежевания и создать государство, в котором секуляризм мог бы преуспеть. Сегодня в Израиле есть еврейские фанатики, которые противостоят этим усилиям — как есть индуистские националисты и мусульманские фанатики, которые противостоят аналогичным усилиям в своих собственных государствах. Можно было бы ожидать, что левые будут защищать секуляризм повсюду, что потребует от них признания ценности первоначального сионистского проекта. Continue reading

Л. Кофлер: Утрата гражданина (1956)

Лео Кофлер

 

Со времён Маркса в социалистическом лагере стало традиционным брать за основу социологических и политических суждений дихотомию «гражданин – буржуа». В частности, в «Еврейском вопросе» Маркс остроумно проанализировал «разложение человека на гражданина и частного гражданина», которое возникает из-за «конфликта между общим и частным интересом». Маркс показывает, как общественный интерес порождает гражданина, заинтересованного в общественном благе, citoyen, а частный интерес одновременно и в одном и том же лице порождает эгоистичного частного гражданина, буржуа. Диалектическое напряжение между «citoyen» и буржуа в груди современного члена общества, однако, как учит нас самый современный опыт, приводит к различным формам поведения в зависимости от конкретных исторических и социальных ситуаций, которые всегда должны быть проанализированы заново. Если в период подъёма буржуазии буржуа так же часто побеждал горожанина (например, в вопросе о предоставлении избирательного права рабочим), как горожанин побеждал буржуа (например, в борьбе с феодализмом), то после победы буржуазии многое изменилось.

Несмотря на неразрешимое внутреннее противоречие в природе гражданина, поскольку оно основано на классовом делении общества, Маркс признает исторический прогресс, связанный с буржуазным обществом. Поэтому он может сказать: «Политическая эмансипация, конечно, представляет собой большой прогресс; она, правда, не является последней формой человеческой эмансипации вообще, но она является последней формой человеческой эмансипации в пределах существовавшего до сих пор миропорядка», а именно разделённого на классы.

Но с завершением этой политической, т.е. формально-демократической эмансипации, которая, таким образом, достигает стадии, на которой появляются первые признаки того, что она должна уступить место другой, более высокой, т.е. общественной эмансипации, выходящей за рамки формальной, буржуазия теряет интерес к эмансипации человека в целом. В период буржуазного прогресса и борьбы всегда оставался руководящим принципом идеал экономического строя, основанного на свободе, при котором каждый должен не только обладать достаточной собственностью, но и иметь возможность развивать свои силы, таланты и дарования до высоты того истинно человеческого существования, которое проистекает из гармоничной личности, упражняющейся в сбалансированном использовании своих умственных и духовных сил. Эта цель была поставлена сегодня социализмом, который признал, что она может быть (относительно) реализована только в бесклассовом обществе, потому что в классовом обществе гуманизация — очеловечивание — человека должна оставаться вечным противоречием в себе. Continue reading

Aus: Fritz Mauthner, “Die Sprache” (1906)

Für die beobachteten Tatsachen des individuellen Denkens, Wollens und Fühlend hatten man früh das Bedürfnis einer Erklärung. Man fragte und nannte jede provisorische Antwort psychologische Wissenschaft. Für das Denken, Wollen und Fühlen zwischen den Menschen suchte die ganze christliche Zeit noch keine eigentliche Erklärung, keine psychologische Erklärung wenigstens. Die stärkste soziale Gruppe, der Staat, war in seiner ganzen Erscheinung durch Sitte und Recht ausreichend erklärt. Das Recht war eine schöne Wissenschaft für sich, und die Sitte war so unverständlich wie die natürliche Tatsache, dass es im Sommer warm ist und dass ein Kirschbaum Kirschen trägt. Über die soziale Gruppe des Staates hinaus gab es dann noch die Christenheit, das jeweilig gegenwärtige Reich Gottes auf Erden, und die „Menschheit“, das künftige Reich Gottes aus Erden. Diese beiden Gruppen gehörten, weil man doch nicht glaubhaftes von ihnen sagen konnte, unten den Machtbereich der theologischen Wissenschaft. Eine Einheit der Sprache (eine Einheit zwischen kirchlicher und staatlicher Anschauung) wurde einigermaßen dadurch hergestellt, dass auch das Recht im Staate, besonders aber das Recht des Staates oder das Staatsrecht, mehr theologisch als logisch ausgestaltet war.

Das Bedürfnis nach einer Erklärung der Vorgänge zwischen den Menschen, nach einer Antwort auf soziale Fragen konnte sich erst regen, als die Göttlichkeit der mehr rechtlichen Einrichtungen, die Unabänderlichkeit der sittlichen, religiösen Gebräuche aufhörte, geglaubt und mit Blut und Eisen geschützt zu werden. Revolutionäre Menschen wie Hobbes, Spinoza und Rousseau, Massenbewegungen wie die englische Revolution und dann die große französische Revolution mussten vorausgehen, ehe vorurteilslos nach einer Psyche zwischen den Menschen, nach dem Volksgeist oder der Volksseele, nach einer Erklärung der geltenden Staatsrechte und der geltenden Volkssitte verlangt wurde. Eigentlich erst vor etwa siebzig Jahren wurde als Antwort auf diese Fragen die neue Disziplin der Soziologie geschaffen, durch August Comte. Und weil der unglückliche Begründer und seine tapfersten Nachfolger sogleich (im Gegensatze zu der ewig theoretischen Individualpsychologie) praktische Konsequenzen aus ihrer Wissenschaft ziehen wollten, die Menschheit beglücken wollten, durch die Lehren aus Revolutionen neue Revolutionen hervorrufen wollten, darum merkten sie sehr lange nicht, dass ihre neue Disziplin eine psychologische Wissenschaft war, ein Pendant zur uralten Individualpsychologie. Derjenige Teil ihrer neuen Disziplin war wenigstens psychologisch, der sich mit der nun so wichtig gewordenen Volksseele befasste. Denn auch das Volk wie der Einzelmensch bestand natürlich aus so etwas wie Leib und Seele. Mit dem Volksleibe hatte sich eine andere Wissenschaft zu beschäftigen, die Nationalökonomie. (S. 8ff)

In der Individualpsychologie hatte man zwar oft über eine Definition der Seele gestritten, aber erst nach zweitausenjährigem Streit um den Begriff setzte der Zweifel an der Sache ein, der Zweifel an der Existenz der Seele. Die Psychologie ohne Psyche ist das vorläufige letzte Wort nach so langer Entwicklung. Die Völkerpsychologie eigentlich gleich mit dieser Selbstverspottung. Sie war gleich von Anfang an eine Völkerpsychologie ohne Völkerpsyche. (S. 10)

Sitte und Sprache, Sprache und Sitte sind Erzeugnisse der Volksseele, soziale Erzeugnisse, so oft auch, nachweisbar oder nicht, individuelle Menschen Sprache oder Sitte beeinflusst haben. Die Sprache aber, das Erzeugnis des Volksgeistes, ist wieder zur Werkzeug geworden für Geisteserscheinungen, deren Schöpfer fast immer oder immer Einzelmenschen waren; diese geistigen Erscheinungen gehören aber dennoch zur Sozialpsychologie, weil sie erst durch ihre Massengeltung überhaupt etwas sind. Ich denke natürlich an Poesie, Wissenschaft und Religion. Der eigentliche Religionsstifter ist nicht der, dessen Namen von der Masse seiner Gläubigen göttlich oder halbgöttlich verehrt wird; der Stifter ist diese Masse. Der Prediger in der Wüste ist stumm. Wer vor zweitausend Jahren die Kugelgestalt und gar die Bewegung der Erde lehrte, der schuf keine Wissenschaft, weil die Welt sich von ihm noch nicht belehren lassen wollte, weil die Lehre nicht angenommen wurde. Ein Dichter, dessen Verse niemand liest, ist stumm wie ein Prediger in der Wüste. (…) Neben Poesie und Wissenschaft ist Religion ein Produkt, ein Nebenprodukt der Sprache, auf dem kleinen Gebiete, wo Religion nicht Sitte ist. Mit einzigem Ausschluss des noch viel kleineren Gebietes, wo Religion in besonderen Menschen eine besondere unsagbare Stimmung ist, über die sich also nichts sagen lässt. (S. 18f)

Zwischen Poesie und Wissenschaft besteht ein Gegensatz, der sich am besten am Wesen der Sprache erkennen lässt. In drei starken Bänden bin ich nicht fertig geworden mit der Ausführung, dass die Sprache, gerade wegen der Unsicherheit der Wortkonturen, ein ausgezeichnetes Werkzeug der Wortkunst der Poesie ist; dass aber Wissenschaft als Welterkenntnis immer unmöglich ist, eben weil die feine Wirklichkeit mit den groben Zangen der Sprache nicht zu fassen ist. Aber für die Religion, soweit sie Sprache ist, ist die Sprache gerade recht; die beiden passen zueinander. In der Wissenschaft verrät die Sprache ihre Ohnmacht; in der Poesie zeigt sie die Macht ihrer Schönheit; in der Religion tyrannisiert uns die Macht der Sprache in der nichtswürdigsten Form als Macht des toten Worts, des Totenworts. Religion ist veraltetes Wissen, dessen Worte geblieben sind. Religion ist (oft auch Poesie und „Wissen“) der Ahnenkult der Sprache. (S. 19f)

Der menschliche Leib baut sich, weil er lebt, sein Gehirn auf; eigentlich nicht anderes als ein Volk sich seine Sitte überhaupt, insbesondere seine Sprache, langsam aufbaut. Erblichkeit nennt man die Ursache der Ähnlichkeit beim Einzelmenschen, Nachahmung oder Gewohnheit nennt man die Ursache beim Volke. Nachher aber verschafft das Gehirn dem Individuum die Nahrungsmittel, die der Mensch zur Fortsetzung des Lebens braucht, welches (das Leben) eben dieses Gehirn hervorgebracht hat. Wie die von der Volkssitte geschaffene Sprache durch ihre „Ideale“ langsam eine Volkssitte nach der andern ändert, um das Volksleben behaglicher zu machen. Dass der rückwirkender Einfluss der Sprache auf die Sitte nicht erst etwa zum Ende der sittlichen Entwicklung auftritt, dass vielmehr jede Ursitte in Urzeiten schon unweigerlich an sprachliche Vorstellungen geknüpft sein müsste – keine Familiensitte ohne den Begriff Familie –, das scheint mir den Wert des Vergleichs nicht zu mindern; denn auch die Rückwirkung des Gehirns auf das Leben erfolgt nicht erst am Ende des Lebens, nicht erst zur Zeit der Reife… (S. 25f) Continue reading