- [Достал немного старья проветрить. – liberadio]
- Во времена экономической рецессии и усиливающейся репрессивности общества индивид часто ищет убежища в тайных учениях, в эзотерических таинствах, а не в организации общественного отпора кризису. Книжные магазины наполняются соответствующей литературой. Неоднозначное философское наследие барона Юлиуса Эволы можно считать классикой жанра, хотя его учение предполагает и воздействие на внешний мир. Книги его издаются на многих языках и находят признание среди читателей нового поколения. Труды Эволы пользуются популярностью среди приверженцев антигуманистского течения антропософии, наивных адептов эзотерики и в gothic/dark-wave сцене, где зачастую (но, разумеется, не всегда) правоэкстремальные и антигуманистские послания подаются в эстетически амбициозной музыкальной и культурной форме. Был ли барон Юлиус Эвола последним и легендарным учителем вечной мудрости или его эзотерическое учение является ядом для умов? В нижеследующем мы кратко рассмотрим его жизненный путь и займёмся разбором его, безусловно, интересной, мысли.
- Итак, Эвола родился в Риме в 1898 году в семье аристократов. С малолетства, по собственному свидетельству, он испытывал отвращение к окружающему его меркантильному миру, что привело его впоследствии, с одной стороны, к восточной философии, эзотерике, а с другой стороны, к кругам дадаистов. Плодами того времени являются картины, стихи и теоретические тексты о новом авангардном направлении в искусстве. Одна из его картин выставляется в Национальной галерее современного искусства в Риме. Он вращается в анархистских и нигилистских кругах. Эти два влияния оказываются впоследствии очень важны для его становления: в конце концов, Эвола вырабатывает свою доктрину “абсолютного Я”, Традиции, Консервативной революции, переняв от анархистов их нигилистское отрицалово как негативную программу, а от эзотерических учений – трансцендентальную и традиционалистскую доктрину как позитивную программу. Эвола испытывает влияние многих традиционалистских мыслителей, таких как Рене Генон, Шпенглер, Юнгер и пр., а также эго-философов Ницше и Штирнера. Однако Эвола радикально рвёт с их декадентскими заигрываниями с антимодерновой мыслью и движется дальше, к ортодоксально-неортодоксальному видению истории. Первую мировую войну Эвола переживает как офицер артиллерии. К середине двадцатых годов Эвола развивает активную деятельность, пишет книги, где занимается изучением и трактовкой древних учений, практик и легенд. Вокруг него собирается кружок последователей, Группа УР. Барон предпринимает попытки приблизиться к итальянскому и немецкому фашизмам, видя в них своих ближайших союзников: он симпатизирует их иерархичности, “фюрерскому принципу”, агрессивной и воинственной антисовременности. Надо сказать, что хотя Муссолини и симпатизировал его философской мысли, были между доктринами и разногласия, осложнявшие работу Эволы в Италии. Например, Эволе очень не нравился компромисс между фашизмом и Ватиканом: он с презрением относился к христианству как к неполноценной доктрине, а фашисты не могли отказаться от этого альянса, поэтому и отказались от вербального радикализма антихристианства. Также он критиковал чрезмерный национализм консерваторов, граничащий с биологизмом. Свою критику фашизма он изложит после окончания второй мировой войны, в книге “Критика фашизма справа”. С 1928 года он работает совместно с Ж. Боттаи над изданием журнала “Фашистская критика”, пишет прагматически обоснованные статьи для немецких эзотерических изданий, читает в Германии лекции и принимается в консервативные философские кружки, такие как “Клуб господ”. Хотя дистанция между элитарным аристократом и массовым движением фашизма остаётся, Эвола постепенно получает признание и заводит знакомства с европейскими “светилами” фашизма и традиционализма от Франции до Румынии. В СС, например, он усматривал продолжение духовного рыцарства и основание воинско-духовного возрождения Европы. Благодарное СС приглашает его ближе к концу войны поработать в венских архивах, где Эвола попадает под бомбёжку и остаётся парализованным до конца жизни. Но барон продолжает свою деятельность и продолжает писать политические и чисто теоретические книги, которые были на ура восприняты воинственными неоправыми Италии как руководство к действию.
- В 1951 г. против Эволы как против апологета и вдохновителя фашизма было возбуждено уголовное дело в связи с праворадикальной террористической группировкой FAR . Он был оправдан. В 1968 г. прокатившаяся по Европе волна молодёжных бунтов против буржуазного мира вызвала снова интерес к его концепции, что и принесло ему славу “Маркузе правых”. Его труды до сих пор имеют огромное значение для так называемых “новых правых”, как, например, их вдохновителя Алена де Бенуа, для итальянских “постфашистов” Alleanza Nationale, неофашистов Forza Nueva, для германской “новой правой” газеты Junge Freiheit , для активистов праворадикального “think tank” Thule Seminar, для небезызвестного Александра Дугина.
Archives
Что не так с пост-анархизмом?
ДЖЕСС КОН и ШОН ВИЛЬБУР
То, что сейчас называется некоторыми мыслителями, включая Сола Ньюмэна, «пост-анархизмом», может принимать много форм, но термин в целом относится к попытке обвенчать лучшие аспекты постструктуралистской философии с анархистской традицией. Один из способов читать мир, в общем, это объединённый: постструктурализм и анархизм. Как бы то ни было, термин подразумевает, что приставка «пост» указывает и на новый свой объект — намекая на то, что анархизм, как он до сих пор мыслился и практиковался, неким образом устарел. Вместе, эти оба смысла слова образуют нарратив: стареющий, утерянная сила (анархизм) должна быть спасена от устаревания смешением со свежей, жизненной силой (постструктурализм). Мы хотели бы поставить под вопрос предложения и телеологию этого нарратива, но не без некоторой благосклонности к тому, что он предлагает. Анархисты в самом деле с пользой перенимают многие вещи из постструктурализма:
1. Говард Ричард говорил, что «то, что иногда называется постмодернистским сознанием… могло более правдоподобно названо усовершенствованным пониманием символических процессов» (Letters From Quebec 2.38.8). Не рассматривая человеческие существа как автономных индивидов, воспринимающих мир объективно — наивная позиция реалистов, которая подразумевала бы, что наш выбор участвовать в иерархических и эксплуататорских системах, делается с открытыми глазами — постструктуралисты, скорее, указывают на множество способов, которыми наше осознание мира фильтруется через социальные «тексты», предписывающие нашу жизнь.
2. Поступая так, постструктуралисты открывают новое поле борьбы для политического анализа: борьбу за символы, знаки, представительства и значении в медиа-среде и повседневной жизни. Это было практически важным для феминистской теории в последние сорок лет и должно быть и для анархизма тоже.
3. Пока мы думаем о речи как об инструменте отличном от людей его использующих, мы не можем адекватно критиковать понятие «индивидуума» как изолируемой, само-содержательной единицы, а это означает, что у нас всё ещё проблемы с мышлением (или убеждением других попробовать мыслить) по ту сторону священных категорий капитализма. Подрывая наивно-индивидуалистские концепции субъективности, постструктурализм обеспечивает могучее подтверждение той важности, которую анархисты всегда приписывали общности и социальности.
4. Всё это даёт нам несколько великолепных инструментов для критики идеологии. Постструктурализм учит нас мыслить критично, так, что позволило бы нам смотреть сквозь кажущуюся политическую / этическую «нейтральность» определённых дискурсов. Мы можем использовать аналитические подходы постструктурализма, чтобы читать тексты на предмет того, как они используют язык для конструирования идентичностей и разделения, для того, чтобы поместить темы в рамки и искажать их, чтобы лгать посредством неупоминания, чтобы вывести в центр определённые перспективы, маргинализируя другие и т.д.
5. Понимать, что некоторые вещи, кажущиеся «естественными», сконструированы культурой — значит быть в курсе, что они могут быть сконструированы и иначе. Постструктуралисты бросают вызов представлению, что люди обладают «природой» или «сущностью», которая ограничивает и определяет то, чем они могут быть — пункт, который должен напомнить нам ответ Кропоткина социальному дарвинизму учёных вроде Хаксли, который утверждал, что капитализм и война являются просто общественными выражениями естественной борьбы за «выживание сильнейшего». Continue reading
Theodor W. Adorno: Opinion Delusion Society (1961)
[Taken from “Critical Models: Interventions and Catchwords”, Translated by Henry W. Pickford, Introduction by Lydia Goehr, Columbia University Press, New York, 2005. I just leave it here for the improbable case someone will need it in a disputation against some conspiracy theorists. – liberadio]
Despite its several meanings, the concept of public opinion is widely accepted in a positive sense. Derived from the philosophical tradition since Plato, the concept of opinion in general is neutral, value-free, in so far as opinions can be either right or wrong. Opposed to both these concepts of opinion is the notion of pathogenic, deviant, delusional opinions, often associated with the concept of prejudice. According to this simple dichotomy there is, on the one hand, something like healthy, normal opinion and, on the other, opinion of an extreme, eccentric, bizarre nature. In the United States, for instance, the views of fascistic splinter groups are said to belong to the lunatic fringe, an insane periphery of society. Their pamphlets, whose body of ideas also includes ritual murders and The Protocols of the Elders of Zion despite their having been conclusively disproved, are considered “farcical.” Indeed, in such products one can scarcely overlook an element of madness, which nevertheless is quite likely the very ferment of their effect. Yet precisely that should make one suspicious of an inference habitually drawn from the widely held idea: namely, that in the majority the normal opinion necessarily prevails over the delusional one. The naive liberal reader of the Berliner Tageblatt between the wars thought no differently when he imagined the world to be one of common sense that, although troubled by rabid extremists on the right and the left, nonetheless must be right in the end. So great was the trust in normal opinion versus the idée fixe that many elderly gentlemen continued to believe their favorite paper long after it had been forced into line by the National Socialists who, cleverly enough, retained only the paper’s original masthead. What those subscribers experienced when their prudence toppled over night into helpless folly as soon as things no longer followed the approved rules of the game should have made them critically examine the naive view of opinion as such, which depicts a peaceful and separate juxtaposition of normal and abnormal opinion. Not only is the assumption that the normal is true and the deviant is false itself extremely dubious but so is the very glorification of mere opinion, namely, of the prevailing one that cannot conceive of the true as being anything other than what everyone thinks. Rather, so-called pathological opinion, the deformations due to prejudice, superstition, rumor, and collective delusion that permeate history, particularly the history of mass movements, cannot at all be separated from the concept of opinion per se. It would be difficult to decide a priori what to ascribe to one kind of opinion and what to the other; history also admits the possibility that in the course of time hopelessly isolated and impotent views may gain predominance, either by being verified as reasonable or in spite of their absurdity. Above and beyond that, however, pathological opinion, the deformed and lunatic aspects within collective ideas, arises within the dynamic of the concept of opinion itself, in which inheres the real dynamic of society, a dynamic that produces such opinions, false consciousness, necessarily. If resistance to that dynamic is not to be condemned at the outset to harmlessness and helplessness, then the tendency toward pathological opinion must be derived from normal opinion.
Opinion is the positing, no matter how qualified, of a subjective consciousness restricted in its truth content. The form of such an opinion may actually be innocuous. If someone says that in his opinion the new faculty building is seven stories high, then that can mean that he heard it from someone else but does not know exactly. Yet the sense is completely different when someone says that at all events in his opinion the Jews are an inferior race of vermin, as in Sartre’s instructive example of Uncle Armand, who feels special because he detests the English. Here the “in my opinion” does not qualify the hypothetical judgment, but underscores it. By proclaiming his opinion—unsound, unsubstantiated by experience, conclusive without any deliberation—to be his own, though he may appear to qualify it, simply by relating the opinion to himself as subject he in fact lends it an authority: that of a profession of faith. What comes across is that he stands behind his statement with heart and soul; he supposedly has the courage to say what is unpopular but in truth all too popular. Conversely, when confronted with a convincing and well- grounded judgment that nevertheless is discomfiting and cannot be refuted, there is an all too prevalent tendency to disqualify it by declaring it to be mere opinion. A lecture on the hundredth anniversary of Schopenhauer’s death a presented evidence that the difference between Schopenhauer and Hegel is not so absolute as Schopenhauer’s own invectives would indicate and that both thinkers unwittingly converge in the emphatic concept of the negativity of existence. A newspaper reporter, who may have known nothing about Hegel other than that Schopenhauer reviled him, qualified his account of the lecturer’s thesis with the addendum “in his view,” thus giving himself an air of superiority over thoughts he in fact could hardly follow, let alone evaluate. The opinion was the reporter’s, not the lecturer’s: the latter had recognized something. Yet, whereas he suspected the lecturer of mere opinion, the reporter himself had for his own benefit already obeyed a mechanism that foists opinion—namely, his own unauthoritative one—on his readers as a criterion of truth and thereby virtually abolishes the latter. Continue reading
Оммаж Симоне Вейль: «…решиться представить себе свободу»
Считается, что она была всем понемножку: марксисткой, анархисткой, интеллектуалкой, резко критиковавшей марксизм с анархизмом, политической философиней, дочерью среднего класса, неквалифицированной фабричной рабочей, еврейкой, гностической католичкой, феминисткой, пацифисткой и воинственной антифашисткой. Вероятно, она могла всем этим быть, причём одновременно, именно потому, что не хотела быть ничем из вышеперечисленного. Ничем исключительно. На это надо решиться. Может быть, в этом и кроется причина тому, что Вейль интересна лишь немногим. Католики тянут её на свою сторону, анархисты — к себе. Одни считают, что где-то в её довольно короткой жизни можно определить некие «переломные моменты», после которых она отдалилась от социал-революционной деятельности и ушла в религиозное созерцание; другие же, наоборот, подчёркивают «последовательность»: христианская этика не противоречит активной деятельности на стороне всех угнетённых. Образованная публика периодически вспоминает о ней: уже давно считается нормальным, время от времени (само)иронично вспоминать о мёртвых революционерах и других полоумных, которые в конце 1960-х воодушевляли неспокойную молодёжь. Иногда ей пользуются как Альбером Камю, ради самоубеждения, что образованная публика, де, стоит на верной стороне баррикад, не вдаваясь в подробности, что это за баррикады и насколько это серьёзно. (1) Философский курьёз, «красная дева», этакий женский Ницше, сумасшедшая и, в конечном счёте, совершенно бесполезная. Лично меня Симона Вейль заинтересовала много лет назад, и мне кажется приемлемым поинтересоваться у столь непрактичной персоны об общественной практике и вне юбилеев и круглых дат.
Биография Вейль изучена достаточно хорошо, при достаточном интересе не составит особого труда получить относительно полную картину её жизни в историческом контексте. Поэтому я ограничусь лишь общей информацией. Симона Вейль родилась в 1909-м году в обеспеченной еврейской семье в Париже, получила отличное образование и стала, в конце концов, преподавательницей философии. Интересовалась политикой и общественными конфликтами, часто выступала с поддержкой борьбы рабочих и безработных, что и принесло ей прозвище «красной девы». Она была участницей анархистских кружков и революционно-синдикалистских профсоюзов, читала коммунистические газеты, спорила с Троцким и де Бовуар. «Опыт показывает, что революционная партия, по формуле Маркса, вполне может завладеть бюрократическим и военным аппаратом, но не может его разбить. Для того, чтобы власть действительно перешла к рабочим, они должны объединиться, но не вдоль иллюзорных линий, возникающих из собрания одинаковых мнений, а вдоль реальных связей сообщества, возникающих из функций производственного процесса», писала Вейль в начале 30-х годов, выступая против устремлений Коминтерна подчинить себе профсоюзы. В то же время она придерживалась глубоко индивидуалистской позиции: «Вспомним же, что высшую ценность мы приписываем индивиду, не коллективу. (…) Только в человеке, в индивиде, мы находим намеренность и силу воли — единственные источники эффективного действия. Но индивиды могут объединять свои действия, не теряя при этом своей независимости».
Где-то в 1933-м она отдаляется от слабеющего синдикалистского движения и становится — не в последнюю очередь после прихода к власти в Германии Гитлера при тихом содействии социал-демократов и Коминтерна – всё более скептичной, что касается политики вообще. Continue reading
„…den Entschluss zu fassen, die Freiheit zu denken“
Eine Hommage an Simone Weil
von Seepferd
Angeblich war sie das alles gleichzeitig: Anarchistin, Marxistin, scharfe Kritikerin von Marxismus und Anarchismus, politische Philosophin, Mittelschichtstochter, ungelernte Arbeiterin, Jüdin, Skeptikerin, katholische Mystikerin, Feministin, Pazifistin und militante Antifaschistin. Vermutlich konnte sie das alles sein – und zwar gleichzeitig –, weil sie nichts davon sein wollte. Nichts ausschließlich. Das muss man sich trauen. Vermutlich ist das auch der Grund, warum so wenige mit ihr was anfangen können. Die KatholikInnen zerren sie auf ihre Seite, die AnarchistInnen beanspruchen sie für sich. Die einen meinen, irgendwo in ihrem recht kurzen Lebenslauf „Brüche“ ausmachen zu können, wo und aus welchen Gründen sie sich vom sozial-revolutionären Engagement in die religiöse Kontemplation zurückgezogen hätte; die anderen betonen vielmehr die „Kontinuitäten“: die Rückbesinnung auf christliche Ethik würde dem Engagement für alle Unterdrückten dieser Erde nicht widersprechen. Das Bildungsbürgertum gedenkt ihrer in periodischen Abständen: Es ist ja längst kein Tabu mehr, ein wenig (selbst)ironisch über tote Revolutionäre und andere Verrückte zu sprechen. (1) Man (ge)braucht sie, ähnlich wie Albert Camus, zur Selbstvergewisserung, ohne angeben zu können, wessen man sich eigentlich vergewissert und wie ernst es gemeint ist. (2) Eine Kuriosität also, „rote Jungfrau“, weiblicher Nietzsche, durchgeknallt und letztlich für nichts nütze. Ich persönlich trage das Interesse an der Person Weil schon lange mit mir herum, es hätte womöglich ein Vortrag in den Räumen am Josef-Stangl-Platz in Würzburg werden können, doch dazu kam es nicht. Und das ist vielleicht besser so. Nun scheint es mir abseits von runden Daten und irgendwelchen Jubiläen angebracht, bei einer dermaßen unpraktisch veranlagten Person nach gesellschaftlicher Praxis nachzufragen.
Jedes noch so dünnes Büchlein über sie bzw. von ihr ist, wie z.B. „Anmerkungen zur generellen Abschaffung der politischen Parteien“, mit einer kleinen biographischen Notiz versehen. Es ist also bei ausreichendem Interesse nicht schwer, Simone Weil historisch und ideengeschichtlich einzuordnen. In aller Kürze also, obwohl ich es nicht schaffe, das unterhaltsamer als Antje Schrupp 2009 (3) oder Heinz Abosch 1990.
Simone Weil wurde 1909 in einem guten bürgerlichen Haus in Paris geboren, hatte jüdische Wurzeln, genoss gute Ausbildung und wurde schließlich Lehrerin für Philosophie. Interessierte sich für Politik und soziale Kämpfe, zeigte sich solidarisch mit Arbeitern und Arbeitslosen, was ihr den Ruf der „roten Jungfrau“ einbrachte. Sie trat anarchistischen Zirkeln und revolutionär-syndikalistischen Gewerkschaften bei und las kommunistische Zeitungen, stritt sich mit Trotzki und de Beauvoir. „Die Erfahrung hat gezeigt, dass eine revolutionäre Partei sich wohl, nach einer Formel von Marx, des bürokratischen und militärischen Apparats bemächtigen kann, aber sie kann diesen nicht brechen. Damit die Macht wirklich an die Arbeiter übergeht, müssen diese sich vereinigen, nicht nur entlang illusionärer Verbindungen, die von einer Ansammlung gleicher Meinungen ausgehen, sondern entlang wirklicher Verbindungen einer Gemeinschaft, die auf derselben Funktion im Produktionsprozess basiert“, schreibt sie Anfang 1930er gegen die Bestrebungen des Komintern, Gewerkschaften anzuführen. (zit. nach Jacquier 2006, S. 86) Gleichzeitig aber zutiefst individualistisch: „Denken wir daran, dass wir dem Individuum, nicht dem Kollektiv den höchsten Wert beimessen. (…) Nur im Menschen als Individuum finden wir Voraussicht und Willenskraft, die einzigen Quellen einer effizienten Aktion. Aber die Individuen können ihre Anstrengungen vereinigen, ohne dabei ihre Unabhängigkeit zu verlieren“. (zit. nach Jacquier 2006, S. 104) Continue reading
Бог не мёртв
(Очередное собирание старинных переводов. Пусть тоже будет, в виде напоминания о необходимости критики религии – liberadio.)
Йорг Финкенбергер
К критике религии. О грядущих бунтах
С тех пор как последний буржуазный философ провозгласил смерть Бога, отчасти подтверждённые, отчасти неподтверждённые новости о его новых явлениях не прерываются; причём настолько, что сегодня никого бы не удивило, если бы в газетах, среди прочих заголовков, была бы новость о новом явлении Иисуса над Дамаском.
Атеизм попадает в такие времена в чрезвычайно забавное положение — быть должным провозглашать правду, которую никто не хочет слышать или, как даже кажется, не может понять. То, что Бога нет, пред лицом масс, которые кажутся преисполненными мрачной решительности в него верить, кажется абсурдным, почти что дискредитированным; всё же он — реальность, хотя и чистый вымысел.
1.
Бог означает ни что иное, как рабство человека, т.к. это понятие выражает два факта: то, что человек несвободен, несовершенен; и, затем, тот, что свободная и совершенная сущность для человека всё же является мыслимой. То, что мыслимо, всегда возможно; из фактической несвободы и несовершенства человека вытекает свободы и совершенство Бога. Понятие Бога оказывается, таким образом, зашифрованной аббревиатурой понятия общественной власти. Если его расшифровать в негативное, то мы получим непосредственно все результаты критики религии по Фейербаху и совершенно очевидный императив Маркса, перевернуть все отношения, в которых человек и так далее и тому подобное. (1)
Просвещение, которое подразумевалось буржуазией, якобы, по словам одного сомнительного учёного, расколдовало мир. Его наука объявила, что Бог является гипотезой, в которой она больше не нуждается. Разума, который должен был занять его место (2), так и не видать. Просвещённое буржуазное общество развивается вместо этого не под руководством всеобщего человеческого разума, а согласно закону капитала и государства.
Так и живёт теперь человечество — под властью мыслительного образа, который, тем не менее, является реальностью, и даже в некотором смысле — единственной реальностью: ибо производственное отношение капитала, стоимость, которая сама себя накапливает, стала единственным, что в этой истории ещё является последовательным, единственным субъектом истории. Само-накручивающаяся стоимость шагает сквозь историю, которая является лишь историей собственного развития оной. В ней (в стоимости) Мировой Дух Гегеля, это философское обобщение Бога христиан, стало ужасной реальностью. Continue reading
Паралич критики
Рогер Беренс в Jungle World Nr. 34, 22-го августа 2013 г.
Академическая левая, кажется, едина в своих многословных теориях: от «Арабской весны» до «Occupy Wall Street» и обратно, международные протесты, якобы, обещают возвращение идеи коммунизма. Если бы это было так, дела его были бы плохи.
Взгляд назад: книга стала бестселлером, вдохновила Новых Левых 60-х и 70-х годов, но пропала из виду в 80-е, с 90-х годов её можно найти лишь в антиквариате — и считается сегодня одним из забытых, т.е. неизвестных теоретических трудов либертарной оппозиции. Книга «Одномерный человек» Герберта Маркузе вышла в 1964-м году в США незадолго до международных протестных движений, немецкое издание появилось в 1967-м, как раз к возникновению Внепарламентской опоозиции (APO).
Центральный тезис Маркузе в его, согласно подзаголовку, «Исследованиям идеологии развитого индустриального общества»: тотальность современных обществ сгущается в условиях корпоративного капитализма «тоталитарно», но не в смысле террористического режима, а как система технологической рациональности, которая вместе с расширением свобод расширяет и власть. Те же самые силы, которые могли бы означать освобождение и умиротворение человеческого бытия, одновременно усиливают механизмы приспособления и интеграции. И хотя «буржуазия и пролетариат (…) в капиталистическом мире (…) всё ещё являются основными классами. Но капиталистическое развитие настолько изменило структуру и функцию этих классов, что они больше не кажутся носителями исторических изменений». Да и без того, общественной или политической заинтересованности в исторических изменениях больше нет: «Политический потребности общества становятся промышленными потребностями и желаниями». Они удовлетворяются посредством беспрерывного товарного производства, которое постоянно технически улучшается и тем самым, как кажется, постоянно улучшает жизнь. Люди идентифицируют себя с обстоятельствами в фальшивой непосредственности. В шестидесятые годы Маркузе назвал это «параличом критики: обществом без оппозиции». Continue reading
Max Stirners “Geschichte der Reaction” (1852)
Nun, Herrschaften, hier ist ein winzig-kleiner Beitrag zur Ideengeschichte des Anarchismus und der Revolution. Oder vielleicht ein großer, wer kann das abschätzen?
Es ist armselig, aber auch irgendwie vollkommen logisch, was Stirners Nachkommen ihm angetan haben, all diese Nietzscheaner, all diese Stirner-Forscher*innen, die anscheinend nie Interesse daran hatten, zu verstehen, wer Max Stirner war und was er sich so alles gedacht hatte. Dass die „Geschichte der Reaction“ (1852) bis heute nicht in der modernen deutschen Schrift erschienen ist, zeugt nur von diesem stillen Einvernehmen mit der Entstellung Stirnerscher Lehre.
Tja, ihm wurde viel nachgesagt, vieles in den Mund gelegt, was nicht unbedingt hätte sein müssen. Die theoretische Vorwegnahme der faschistischen Rakets, die Vorwegnahme des Materialismus, der uns etwa hundert Jahre später in der Philosophie des Nicht-Identischen bei Adorno und Horkheimer begegnet – man weiß halt nichts mit ihm anzufangen. Aber man müsste es.
Dieser Wälzer jedoch, seine zahlreichen Zeitungsartikel, seine Übersetzungen zeitgenössischer wirtschaftlicher Theorien zeugen davon, dass er immer politisch aktiv war, dass er die Revolution nicht in seiner stillen Studierstube abgesessen hat. Nur wie sollen sich all diese Sachen zusammenreimen, das werden nicht einmal die belesenen Herrschaften von der Max-Stirner-Gesellschaft sagen können.
Überlegungen zur Unmöglichkeit der Revolution im Theater
von Good Paulman, erschienen in GaiDao Nr. 28/2013
Die Folgenden Überlegungen entstanden während einer kurzen Mitarbeit in einem kleinen Laientheater. Die Überlegungen sind als Vorschlag, als Inspiration und Arbeitsthesen gedacht und sind daher nichts Endgültiges. Sie werden diskutiert, überdacht, hoffentlich noch ergänzt oder ggf. verworfen. So quälen sie sich mit dem traditionellen Theater ab und reflektieren nicht die Potentiale des „Theaters der Unterdrückten“ nach Augusto Boal. Wir hoffen aber, dass sie Impulse für interessierte Menschen geben und zum Ideenaustausch oder gar Zusammenarbeit führen.
-
Im Folgenden sind Annäherungen an die eventuelle Aufgabe, mit den Mittel des Theater im Theater, d.h. auf der Bühne, ein revolutionäres Ereignis darzustellen. Trotz dem, dass die Aufgabe vorerst nur gedanklich gelöst werden soll, werde ich versuchen, so weit wie möglich konkret zu werden.
-
Eine wichtige Frage: Warum ausgerechnet ein „revolutionäres Ereignis“, lasse ich beiseite. Die Gründe dafür sind gewichtig, jedoch ist es nicht der Ort, auf sie einzugehen. Es geht vielmehr um die Frage: Wie?
-
Nehmen wir an, das Theater wäre ein Ort der Kultur-, vielmehr der Ideologieroduktion: ein Ort der Täuschung und der Illusion. Das ist seine ganze Funktionsweise: die passiven ZuschauerInnen einer erzählten / gespielten Geschichte auszusetzen, die mit ihnen meistens nur indirekt was zu tun hat. Verlieren sich die ZuschauerInnen während der Darstellung darin, werden zum Mitfühlen und Nachdenken angeregt, ist die Aufgabe des Theaters erfüllt. Mag die Wirkung bei besonders „gut“ erfüllten Aufgaben andauern, der Bann der Illusion bricht jedoch noch vor dem Verlassen des Zuschauerraumes ab. Bereits das Klatschen befreit die ZuschauerInnen von dieser Versetzung in eine fremde Geschichte: es ist vorbei, eine Erleichterung.
Размышления о невозможности революции в театре
[Размышления были написаны под впечатлением от работы во вполне конкретном театре и для «немецких» условий, не являются конечными и будут вскоре изменены и доработаны — liberadio.]
-
В последующем приведены теоретические размышления о возможной задаче — представить средствами театра, т.е. на сцене, революционное происшествие. Несмотря на то, что задача должна быть сначала решена теоретически, мы постараемся быть настолько конкретными, насколько это возможно.
-
Бесспорно важный вопрос: почему именно «революционное происшествие», мы оставим пока в стороне. Причины тому важны и значительны, но тут не место рассуждать о них. Речь идёт, в первую очередь, о вопросе: как?
-
Предположим, что театр является местом производства культуры, но прежде всего — идеологии: местом обмана и иллюзии. В этом вся суть его функционирования: подвергнуть пассивных зрителей и зрительниц рассказываемой / представляемой истории, которая зачастую относится к ним лишь опосредованно. Если зрители и зрительницы «теряются» в истории во время представления, подвигаются к сочувствию или размышлениям, задача театра считается выполненной. Если воздействие при особенно «хорошо выполненных» задачах может быть длительным, то иллюзия зачастую разбивается ещё до выхода из зрительного зала. Уже аплодисменты освобождают зрителей и зрительниц из чужой истории: она закончилась, что за облегчение!
-
По аналогии с отношением между картиной и рамкой картины (неймдроппинг хотя и является хренью, но смотри по этой теме эссе по эстетике Георга Зиммеля), где рамка хотя и относится к картине, но всё же обозначает границу с окружающим: тут заканчивается потенциально неудобное картины, окружающее может быть спокойно. Это образ функционирования всяческого искусства в буржуазном обществе, всяческого обмузеенного, запертого искусства. Театр не является исключением из этого правила. Что служит рамкой происходящего в театре, рамкой обмана? Это, очевидно, здание, приглашающее фойе и, согласно поговорке, что театр начинается с вешалки — гардероб. Continue reading