Героев больше нет: современный антисемитизм и Западная культура виктимности

Андрес Спокойни

Не так давно было время, когда общество строило свои истории вокруг героев. Теперь жертва вытеснила героя из центра обожания и желания общества. Мы мечтали быть героями, а теперь жаждем, чтобы нас считали жертвами.

Герои и жертвы очень разные. Героиня жертвует собой ради общего блага. Она выходит «из себя» и идёт навстречу другому. Жертва же замыкается в себе. Гериня вознаграждается обществом за свои заслуги, жертва — за свои страдания, реальные или воображаемые. Культура, которая ценит героев, предъявляет к герою требования величия, но культура жертвы освобождает жертву от любых требований. Она выдаёт жертвам векселя, срок действия которых никогда не истекает и которые никогда не могут быть полностью оплачены.

В культуре жертв, как только вы достигаете места в жертвенном пантеоне, вы становитесь неприступным. Вы наслаждаетесь презумпцией морального превосходства и фактической моральной безнаказанностью. Ваши чувства становятся абсолютными арбитрами истины. Подобно Христу, благодаря своим страданиям вы становитесь фигурой святости, средоточием истины и добродетели. Вы достигаете своего рода божественности, да ещё и самозваной. Жертва страдала, и общество в неоплатном долгу перед ней, поэтому ad eternum у неё будут права без обязанностей.

Неудивительно, что, по словам Рене Жирара, все борются за то, чтобы занять «самое желанное место — место жертвы». Потому что на самом деле, «к лучшему или худшему, обида жертвы доминирует в монокультуре мира, в котором мы живём», и служит единственной оставшейся абсолютной ценностью во времена, когда все другие абсолютные понятия рухнули.

Справедливая реабилитация жертвы превратилась в идеологию виктимности, в конструкцию, в которой «просвещённая элита» распределяет должности в аристократии страдания и определяет степень морального авторитета жертвы. Вот что такое «интерсекциональность»: замена наград и лент на груди солдата или возведения лауреатов Нобелевской премии в высшие эшелоны нашего общества на случаи угнетения, от которых кто-то страдает. Чем больше виктимности человек испытывает, тем больше он может требовать от общества. Идеология виктимности — это то, что антропологи Дидье Фассен и Ришар Рехтман с одобрением назвали «реконфигурацией современной моральной экономики». Теперь жертва представляет собой «добро», и от неё не может исходить зло. Реконфигурация также носит эпистемический характер, поскольку сакрализация жертвы меняет наше отношение к понятию истины. В конце концов, никакая проверка фактов не может противостоять слову божественного существа.

В этом контексте случай с Рейчел Долежал, которая притворилась чернокожей, чтобы говорить с авторитетом двойной жертвы, не только неудивителен, но и ожидаем. Если есть преимущества, которые можно получить, поднимаясь по иерархии виктимности, зачем их упускать?

И, конечно, не бывает жертвы без виктимизатора. Ницше в «Генеалогии морали» осуждал позицию «я страдаю, и кто-то должен быть в этом виноват». Чтобы жертва оставалась жертвой — и продолжала извлекать выгоду из виктимности, — угнетатель должен оставаться угнетателем. Вот почему так называемому «антирасисту» нужен расизм. Без него он теряет смысл существования. Именно поэтому Робин ДиАнджело может так уверенно утверждать, что белые всегда будут расистами. В идеологии виктимности невозможно искупить вину, нельзя надеяться на перемены и улучшения. Остаётся лишь возможность наживаться на страданиях жертв, взимая, подобно ДиАнджело, астрономические гонорары в качестве консультанта по борьбе с расизмом. Continue reading

Критика общества как критика познания

Замечания к вопросу почему критика нуждается в теории и где лежат её границы

Клаус Петер Ортлиб

В силу своей крайне миноритарной позиции социальная критика, идущая к истокам, быстро оказывается в положении человека, попавшего в психушку, все обитатели которой находятся в одинаковом бреду. Любая попытка прояснить ситуацию неизбежно приводит к тому, что тебя самого признают невменяемым. В конце концов, большинство всегда нормально.

Господствующее заблуждение считает самым естественным в мире то, что всё, что находится за пределами собственных четырёх стен, должно выражаться в деньгах и что они должны быть заработаны трудом. Любой, кто выражает сомнения по этому поводу, считается по меньшей мере чудаком, а (марксистская) критика стоимости — в лучшем случае благонамеренной частной прихотью наряду со многими другими, которые порождает это общество.

Не только для самоутверждения, но и для того, чтобы повлиять на господствующее сознание и не быть легко отвергнутым как сумашедший, необходимо прояснить, откуда радикальная социальная критика берет свои суждения и чем «критическое мышление» отличается от «буржуазного мышления». Этому посвящены следующие замечания, которые опираются на Маркса и интерпретацию Маркса Моше Постоуном. (1)

Его простое послание заключается в том, что все мысли (без исключения) определяются в своих формах обществом, в котором они возникают. (2) В той мере, в какой это относится к более ранним или иностранным, например, средневековым, индийским или восточноазиатским культурам, это осознание считается само собой разумеющимся в сегодняшних исследованиях культуры. Однако по причинам, которые ещё предстоит прояснить, буржуазное мышление далеко от того, чтобы применить его к собственному обществу. Если мы это сделаем, то из этого следует: Наше мышление, критическое или нет, в своих формах определяется товарным обществом. Особенность критического мышления состоит в том, что это обстоятельство также принимается во внимание, то есть мышление всегда критически соотносится с товарным обществом и его специфическими категориями (товар, стоимость и, согласно более поздним открытиям, труд).

Речь идёт, таким образом, о резком отказе от всех попыток оперировать онтологическими понятиями, относящимися к якобы «определению бытия человека». В этом смысле необходимо отличать его от теоретического постмодернизма, который иногда понимается сходным образом, хотя и неверно: хотя ему и удаётся разобрать самооправдания онтологического мышления Просвещения с помощью лингвистической критики, он делает из этого неверные выводы, поскольку не различает понятийное мышление и мышление Просвещения. Ему не хватает именно обращения к конкретной форме общества, в котором люди говорят и думают, поэтому постмодернизм также обвиняют в онтологизации.

Проведённое здесь различие между буржуазным и критическим мышлением имеет для любой (в этом смысле) критической социальной теории последствия не только эпистемологического характера. В частности, они касаются вопроса о том, где проходят границы теории: Она не должна ни позволять себе увлекаться метафизической интерпретацией человеческой истории, предполагая законоподобную динамику, присущую только буржуазному обществу, ни позитивно определять посткапиталистические формы общества.

Политическая экономия…

Как известно, подзаголовок главного труда Маркса — «Критика политической экономии», то есть критика буржуазной науки, а значит, претензия на эпистемологическую критику. Маркс выполняет эту претензию, пытаясь показать, что признаваемые им категории глубинной капиталистической структуры (товар, стоимость, труд, капитал) выражаются в поверхностных явлениях (цена, заработная плата, прибыль, рента и т.д.), которые как бы противоречат глубинной структуре и затемняют её, так что другие теории, непосредственно связанные с различными проявлениями, как и господствующее обыденное сознание, обязательно должны мистифицировать общественные отношения, например, таким образом: Continue reading

Дэвид Торо Вик: Негативность анархизма (1975)

Анархизм известен своим плюрализмом в том смысле, что существует множество философов и множество школ без очевидных сходств за исключением отрицания политического суверенитета, заключённого в понятии «анархия». Неслучайно, что анархизмом часто считают семейство минимально связанных друг с другом идей, которые отвергают легитимность государства и (обычно) требуют его упразднения. Данное видение, хотя в его пользу могут быть процитированы тексты, узко; т.к. анархизм не столько выступает просто против государства, это – в некотором смысле, идея или теория свободы. Но вот это «не просто», эта «свобода» не определены и нуждаются в дальнейшем разъяснении.

Я предлагаю тут видение анархизма, способ понимания его в общепринятых терминах, который, как я надеюсь, покажет его важность и его значение. Это проблематичное предприятие, оно довольно отличается от изучения мыслей некоего отдельного анархистского теоретика. Оно требует решений насчёт того, кто является сущностным в различных анархистских традициях, и существует большой риск, что результаты скажут больше о предпочтениях и предрассудках автора, чем о прошлом и будущем анархизма. Если быть более точным, то настоящее сочинение служит выражением моей интуиции, основанной главным образом на моём личном опыте анархизма, того, что является для него центральным и что – наиболее ценно в этом смысле для человеческого общества и отдельного индивида. В ходе попыток сформулировать мою интуицию так точно, как только возможно, я пришёл к нескольким фундаментальным выводам, оказавшимся для меня новыми и поучительными.

Мои рассуждения объективны по своей форме и имели своей целью философские исследования. Мне хотелось бы, в любом случае, прояснить, в особенности потому, что я считаю, что то, что человек думает и полагает знать объективно, неотделимо от его убеждений (откуда он, как говорится в просторечье), что я придерживаюсь такой позиции или ориентации, которую я называю анархистской.

Как я объясню позже, способностью анархизма, скорее, как живой идеи, а не интеллектуальной способности, является способность угнетённых людей, выразить своей гнев касательно их угнетения и угнетения их товарищей; цель анархизма — служить средством для окончания этого угнетения. Насколько можно оценить значение чужих, не собственных, жизненных условий – это вопрос, энергично ставящийся чернокожими и женщинами — я не уверен. (Я переживал угнетение, но не в форме постоянного фактора, накладываемого на меня обществом и условиями; в общечеловеческой семье я был относительно привилегированной персоной). Как бы то ни было, я убеждён, что анархизм может обрести значимость только, если у человека есть конкретное ощущение общественной реальности – я боюсь, что не знаю более точных условий, при которых оно возникает, и надеюсь, что постоянно сохранял эту реальность, а собственно, человеческое понятие угнетения, перед глазами.

Анархическая идея

В целях подготовительной концепции анархизма и того, что я называю общепринятыми терминами, сравнение и противопоставление роли идей и идеологии в истории социализма и анархизма обозначит нашу методику, менее запутанную, чем может показаться на первый взгляд.

Анархизм обычно называется идеологией, и в некотором смысле этого слова, который каждый определяет как хочет, эта характеристика будет верной, хотя и не особенно информативной. Я предпочитаю определять идеологию в духе Маркса и Маннгейма, как априорическую и рационализированную систему убеждений, служащую для оправдания и мистификации власти и могущества некой социальной группы или некоего комплекса институций. (Это определение должно было объяснять трансцендентальные идеологии, т.е. теологию, а также общественные идеологии). Хотя я и считаю, что этот термин обладает более широкой теоретической пользой, читатели вправе рассматривать это определение, которому в этом исследовании отводится тематическая функция, как инструмент для создания различий, полезных для прояснения статуса анархизма. Социализм до Маркса выражал не до конца сформулированный, но ни в коем случае не абстрактный идеал, который в общих чертах можно описать как упразднение буржуазной собственности, экономической эксплуатации и классового разделения, восстановление чести труда и учреждение полезного производства. При помощи философии и общественных наук Маркс пытался создать для социализма методологию и оправдание его целей. В последствии, в исторически значительных течениях социализма, марксистская теория или, возможно, выражаясь более точно, удобно разжёванные философия и методология Энгельса стали доктринёрской правдой: прежде всего в среде немецкой социал-демократии и американского делеонизма, а затем — в ленинизме и его производных. «Ортодоксия», «уклонения», «ревизионизм» и прочие отсылы к закостенелой терминологии псевдо-теологической системы, введённые централизованной партией, сигнализируют об этом превращении. Последняя стадия марксизма, эти системы правды, являются абсолютно идеологическими в смысле данного выше определения.

(То, что разновидности марксизма, которые делили мировую сцену истории являются априорическими системами веры, основанными на определённых доктринах, широко признано в отношении ленинистских течений. Если рассматривать ленинизм как оправдание и мистификацию на службе правящей общественной группы мало принято, то отчасти потому, что с буржуазной точки зрения, идеологической самой по себе, это кажется прозелитацией веры. Я вижу его первичную функцию в оправдании власти партийного руководства над её членами, власти, актуальной и будущей, партии над обществом, и в одурманивании людей. Ленинистский марксизм, следовательно, оказывается идеологией государственной власти, сливающейся — апроприирующей или, может быть, апроприированной — с идеологиями национализма. Социал-демократия, конечно, пришла к соглашению с капиталистической идеологией). Continue reading

Экологический кризис и восхождение постфашизма

antithesi

Экологический кризис оказывает глубокое влияние на материальные условия общественного воспроизводства, выходя за рамки «стихийных бедствий» и углубляя противоречия, присущие капитализму. Этот кризис не только проявляется в таких явлениях, как наводнения, засухи и пандемии, но и играет непосредственную роль в разжигании конфликтов, социальных волнений и массовых переселений. В дальнейшем мы попытаемся всесторонне обосновать связь между экологическим кризисом и возникновением так называемого постфашистского течения — политической и идеологической тенденции, поднимающей голову по всему миру. Постфашизм — это политическая форма преобразования массового возмущения от условий социального существования в национализм, расизм и этнокультурный конфликт, не бросающий ни малейшего вызова основным формам авторитарного либерализма. Напротив, он служит дополнением к этим формам, выступая в качестве рычага для нормализации политики, некогда считавшейся экстремальной и неприемлемой, и в то же время создавая ложного противника, который её легитимизирует.

Капиталистическая форма метаболизма между обществом и природой

Капиталистическая форма метаболизма между обществом и природой определяется тенденцией капитала к непрерывному и неограниченному расширению как самоценной стоимости. Эта тенденция неизбежно вступает в конфликт с естественно обусловленными материальными и временными условиями производства, такими как биологические циклы воспроизводства животных и растений. Однородный, делимый, подвижный и количественно неограниченный характер формы стоимости находится в прямой оппозиции к единству и неделимости продуктов природы с их качественным разнообразием, локальной спецификой и количественными пределами.

Тот факт, что капитал рассматривает каждый социально обусловленный природный предел как барьер, который необходимо преодолеть, не означает, что такое преодоление действительно возможно без нарушения локального или даже планетарного экологического баланса. Напротив, именно здесь кроется потенциал как для катастрофических изменений в локальных и периферийных экосистемах, так и для более комплексного нарушения планетарного экологического баланса. Нарушение нынешнего планетарного экологического равновесия (с наступлением антропоцена), накопление парниковых газов, загрязняющих и токсичных веществ и потенциально необратимое катастрофическое изменение климата, ведущее к уничтожению природных предпосылок для удовлетворения социальных потребностей человека, не являются неизбежными результатами конфликта между обществом и природой. Напротив, это конкретные исторические явления, связанные с преобладанием капиталистического способа производства.

Капиталистические менеджеры и эксперты начинают рассуждать о «рациональном использовании природных ресурсов», когда производительность капитала оказывается под угрозой из-за расточительных и разрушительных практик, присущих производственным процессам компаний и государств, которыми они управляют. Сюда относятся истощение обрабатываемых земель, вырубка лесов, загрязнение воды, исчерпание легко добываемых ископаемых видов топлива и редких элементов и т. д. Когда деградация окружающей среды препятствует расширенному воспроизводству капитала, например, в результате замедления роста производительности сельского хозяйства или увеличения расходов на борьбу с болезнями, связанными с загрязнением окружающей среды, и тем самым повышает стоимость рабочей силы, эти случаи деградации окружающей среды обозначаются в мейнстримной экономике как «внешние экологические эффекты» или «провалы рынка из-за отсутствия прав собственности», а также другими терминами. Эти категории в мистифицированной форме представляют собой необходимость переложить возросшую стоимость капитала на мировой пролетариат путём введения налогов на потребление и предоставления субсидий капиталистическим предприятиям на внедрение «экологичных технологий» («Зелёный курс», «возобновляемые источники энергии», «циркулярная экономика» и т. п.), чтобы, согласно пустому экономическому жаргону, «интернализировать внешние экологические эффекты». Continue reading

Загадка власти. О Мишеле Фуко

Манфред Дальман

Характерной чертой для мышления Фуко является его руководство для повседневной жизни, которое он составил после прочтения книги Делеза и Гваттари «Анти-Эдип»:

1. Освободите политическое действие от всей унифицирующей и тотализирующей паранойи!
2. Откажитесь от верности старым категориям негативного (таковы закон, граница, кастрация, недостаток, разрыв), которые западная мысль так долго освящала как форму власти и подход к реальности! Отдайте предпочтение позитивному и множественному, различиям, а не единообразию, потокам, а не единицам, мобильным схемам, а не системам! Верьте, что продуктивное — не оседлое, а кочевое!
3. Не думайте, что для того, чтобы быть воинственным, нужно быть печальным — даже если то, против чего мы боремся, отвратительно! Именно связь желания с реальностью (а не его уход в формы репрезентации) обладает революционной силой.
4. Не используйте мышление для того, чтобы основывать политическую практику на истине — и не используйте политическое действие для того, чтобы дискредитировать линию мысли как простое умозрение! Используйте политическую практику как интенсификатор мысли, а анализ — как умножитель форм и областей вмешательства политического действия!

5. Не требуйте от политики восстановления «прав» личности, как их определяет философия! Индивид — это продукт власти. Гораздо более необходимо «деиндивидуализировать» посредством умножения и вытеснения, посредством различных комбинаций. Группа не должна быть органической связью, объединяющей иерархизированных индивидов, она должна быть постоянным генератором деиндивидуализации. И наконец:
6. Не влюбляйтесь во власть! (из «Диспозитивы власти»)

Поскольку это нечто вроде резюме его самопонимания, я процитирую и более длинный отрывок: «Я мечтаю об интеллектуале как о разрушителе доказательств и универсалий, который распознает слабые места, отверстия и линии силы в моментах инерции и ограничений настоящего, который постоянно меняет своё место, который не знает наверняка, где он будет завтра и что он будет думать, потому что его внимание сосредоточено исключительно на настоящем; который, где бы он ни находился в данный момент, вносил бы свою лепту в вопрос, стоит ли революция усилий и каких (я имею в виду: какая революция и каких усилий), причём само собой разумеется, что ответить на него могут только те, кто готов рискнуть своей жизнью ради её совершения». (там же)

Поэтому Фуко озабочен разрушением доказательств и универсалий. Его мотив понятен: эти доказательства и универсалии — включая, например, истины и концепции, созданные в науке, — рассматриваются им как места, откуда власть осуществляет своё господство. Против этой власти, представляемой в общих понятиях, и необходимо «бороться, рискуя жизнью».

Концепция власти Фуко основывается на двух уровнях: первый уровень — концептуальный, «аналитическая сетка микрофизики власти». Речь идёт об отношении «локальных властей к общей власти», об отношении властей к их внешней стороне — телам, а также о следствиях для анализа, содержащихся в этой концепции власти: прежде всего о бессубъектности власти и о позитивизме, на котором Фуко основывает свою микрофизику власти. Второй уровень — это собственно микрофизика власти, то есть, как раньше говорили, реальный анализ буржуазного общества.

I. Микрофизика власти

Прежде всего, необходимо прояснить, что Фуко подразумевает под властью. Он свободно признает, что не знает, что такое власть. Со времён Маркса мы знаем, что такое эксплуатация, но даже понятие господства остаётся неясным, поскольку никто не знает, откуда берётся власть. Однако тот факт, что власть существует, нельзя отрицать. И, продолжает Фуко, прежде чем мы узнаем, что такое власть, мы должны понять, как она работает. Поэтому анализ Фуко всегда связан с «как» власти — и лишь во вторую очередь с её «что».

Фуко избегает дилеммы, связанной с желанием анализировать следствия, не зная общей причины, лежащей в их основе, с помощью процедуры, которая стара как сама наука. Чтобы направить исследовательскую практику, формулируется гипотеза, чтобы в процессе исследования выяснить, можно ли работать с первоначальной гипотезой, нужно ли её изменить или заменить другой. Содержание исходной гипотезы совершенно неважно. Даже высказывание о том, что основной строительный блок материи состоит из зелёного сыра, выполняет функцию содержательного руководства исследовательским процессом с точки зрения принципа критического рационализма.

Он понимает свою концепцию власти как такую конструкцию — Фуко называет это номинализмом, — а его работы призваны стать ставками во всеохватывающей игре, которая в конечном итоге должна показать, может ли человек думать так же, как он.

Таким образом, власть — это, прежде всего, не более чем имя, не более чем знак,
с помощью которого можно обозначить «сложные стратегические ситуации». Здесь, однако, следует отметить важное отличие построений Фуко от обычных научных построений; и в этом отличии кроется нечто вроде гламура, скрытого во всем несчастье его концепции власти, гламура, который делает его (в отличие от его последователей) оппонентом, дебаты с которым, безусловно, могут привести к прозрениям: Ведь в отличие от современного научного истеблишмента, он серьёзно относится к своему номинализму. Его номинализм проблематизирует отношения, которые уже давно перестали быть проблемой для науки: яблоки и груши, взятые вместе, называются фруктами — общее понятие фруктов содержит, среди прочих, конечно, яблоки и груши в качестве своих конкретных детерминантов. Но видеть в этом абстрагировании от частного к общему проблему, имеющую хотя бы отдалённое отношение к власти, к господству, к эксплуатации — это то, что наука, с тех пор как она преодолела теологическую схоластику, считает откровенно нелепым.

С другой стороны, Фуко признает, что, по крайней мере, там, где речь идёт не об общем понятии плода, а о власти, отношения между конкретными силами и их обобщением в единую власть представляют собой проблему, с которой нельзя справиться, обратившись к простой формальности абстракции.

Для Фуко власть как общее понятие — как «номинальный конструкт» — должна быть понята прежде всего как «множественность властных отношений, населяющих и организующих территорию». Археологические исследования, как он их называет, в отдалённых архивах, в ходе которых каждому событию придаётся одно и то же значение (кстати, именно здесь берет своё начало постструктуралистский произвол, основа которого, конечно, уже давно логически обоснована в товарной форме, но здесь лишь вскользь), теперь призваны реконструировать процесс, в котором отдельным властям удаётся в конце концов объединиться друг с другом в единство. В результате получается микрофизика власти, которая должна показать, что то, что считается достижениями западной цивилизации: индивидуальность, социальность, истина, наука, техника и т. д., не что иное, как результат объединения отдельных сил в единую «стратегию власти», которая покоряет и пронизывает тело современного общества.

Прежде чем понять, как Фуко реализует эту концепцию на основе конкретных анализов, стоит указать на страдания, которым он подверг себя, когда взял концепцию власти в этой форме в качестве основы для своих «кочевых исследований». Это страдание, как и великолепие, является результатом той же последовательности, с которой он готов отстаивать свой номинализм: если общие понятия, такие как общество, государство, истина, природа и т.д., понимаются как результаты властных отношений, то вполне логично обратиться против любой теории, которая стремится концептуализировать господствующую реальность во всей её полноте. Гегельянство, например, Фуко считает фундаментальным злом западной мысли — потому что в гегелевском дискурсе (а значит, и в марксистском) власть смогла особенно эффективно сковать себя в единую стратегию. И следствие его номинализма заставляет его утверждать, что его анализу нельзя приписать единый, общий характер. Если любая общая концепция является результатом объединения отдельных сил с целью усиления и повышения эффективности власти, то тот, кто борется против этой общей власти, должен отказаться от любой теории, от любого общего дискурса вообще. Следовательно, для Фуко потребность в теории всё ещё принадлежит системе, «которой достаточно». Continue reading

Маргиналии к теории и практике (1969)

[Вероятно, продолжение размышлений о соотношении теории и практики, обрисованных в «Пораженчестве», которое, как известно, не о пораженчестве. Отчаянные иррациональность и бессмысленность студенческих протестов 1968-го года, которые описывает Фёдор Визегрундович, отчётливо напоминают регресс захватов университетских кампусов во имя «палестинского дела» в США и Европах. – liberadio]

Теодор В. Адорно

1

Насколько вопрос о теории и практике зависит от вопроса о субъекте и объекте — объясняется при помощи простого исторического размышления. В то самое время, когда картезианское учение о двух субстанциях ратифицировало дихотомию субъекта и объекта, практика впервые была представлена в поэзии как сомнительная из-за её напряжённых отношений с рефлексией. При всем своём рьяном реализме чистый практический разум так же беспредметен, как и мир, становящийся для мануфактуры и промышленности лишённым качеств материалом для обработки, который, в свою очередь, нигде не легитимирует себя, кроме как на рынке. Хотя практика обещает вывести людей из замкнутости на себя, сама она всегда была замкнутой; поэтому адепты практики неприступны, объектоцентричность практики подорвана a priori. Можно, конечно, спросить, не является ли всякая доминирующая над природой практика, всё ещё мнимой практикой в своём безразличии к объекту. Она также наследует свой иллюзорный характер от всех тех действий, которые продолжают использовать старый насильственный жест практики. С первых дней его существования американский прагматизм справедливо обвиняли в том, что он присягает существующим условиям, провозглашая своим критерием практическую полезность знания; нигде больше практическая полезность знания не может быть проверена. Но если теория, которая занимается Общим, если она не должна быть напрасной, в конечном счёте прикована к своей полезности здесь и сейчас, то с ней происходит то же самое, несмотря на веру в то, что она избегает имманентности системы. Теория избежала бы этого, только если бы сбросила с себя столь угодно модифицированные прагматистские оковы. У Гёте Мефистофель проповедует ученику, что вся теория суха; это предложение с самого первого дня было идеологией, обманом на счёт того, сколь мало зелени на древе жизни, которое посадили практики и которое дьявол на одном вдохе сравнивает с золотом; сухость теории, со своей стороны, служит функцией лишённой качества жизни. Не должно существовать того, с чем нельзя справиться; даже мысли. Субъект, отброшенный назад, отделённый от своего Другого пропастью, не способен к действию. Гамлет — это на столько же предыстория индивида в его субъективной рефлексии, на сколько и драма индивида, парализованного в действии этой рефлексией. Самовыражение индивида по отношению к тому, что не похоже на него, ощущается как неадекватное ему, и он не может его реализовать. Чуть позже роман (как литературная форма) описывает, как индивид реагирует на ситуацию, которую неправильно называют словом «отчуждение» — как будто в доиндивидуальную эпоху существовала близость, которую невозможно ощутить иначе, чем посредством индивидов: животные, по словам Борхардта, представляют собой «одинокое сообщество» — с псевдоактивностью. Безрассудства Дон Кихота — это попытки компенсации выходящего из под контроля Другого, феномены реституции в психиатрических терминах. То, что с тех пор считалось проблемой практики, а сегодня вновь встаёт перед вопросом о соотношении практики и теории, совпадает с потерей опыта, вызванной рациональностью вечно тождественного. Там, где опыт блокируется или вообще перестаёт существовать, практика оказывается повреждённой, а значит, желанно, искажённо, отчаянно переоценённой. Таким образом, проблема практики переплетается с проблемой познания. Абстрактная субъективность, в которой завершается процесс рационализации, может, строго говоря, делать так же мало, как и трансцендентальный субъект, которому можно приписать то, что ему приписывается — спонтанность. Поскольку картезианская доктрина о несомненной определённости субъекта — и описывающая её философия кодифицировали исторический итог, констелляцию субъекта и объекта, в которой, согласно античному топосу, только неравный может распознать неравного, — практика приобретает некую иллюзорную черту, как будто она не пересекает пропасть. Такие слова, как «суета» и «суматоха», очень точно передают этот нюанс. Иллюзорная реальность некоторых практических массовых движений 20-го века, ставшая самой кровавой реальностью и всё же находящаяся по сенью не вполне реального, иллюзорного, имела свой час рождения, когда впервые прозвучал запрос на поступок. Если мышление ограничивается субъективным, практически применимым разумом, то Другое, ускользающее от него, коррелятивно относится ко все более бесконцептуальной практике, не признающей никакой меры, кроме самой себя. Буржуазный дух, столь же антиномичный, как и поддерживающее его общество, объединяет в себе автономию и прагматическую враждебность к теории. Мир, который стремится быть просто реконструированным субъективным разумом, должен постоянно изменяться в соответствии с тенденцией к экономической экспансии, но при этом оставаться тем, что он есть. В мышление купируется то, что его затрагивает: особенно теория, которая хочет большего, чем реконструкция. Необходимо создать такое понимание теории и практики, которое не разделяло бы их так, чтобы теория становилась бессильной, а практика — произвольной, и не порывало бы с исконно буржуазным приматом практического разума, провозглашённым Кантом и Фихте. Мышление — это делание, теория — форма практики; обманчива лишь идеология чистоты мышления. Оно имеет двойственный характер: оно имманентно детерминировано, строго и в то же время является необходимым реальным способом поведения посреди действительности. В той мере, в какой субъект, мыслящая субстанция философов, является объектом, в той мере, в какой он попадает в объект, он также заранее практичен. Однако иррациональность практики, которая всегда одерживает верх — её эстетическим архетипом являются внезапные случайные действия, через которые Гамлет реализует задуманное и терпит при реализации неудачу, — неустанно возрождает видимость абсолютной разделённости субъекта и объекта. Там, где объект обманным путём выступает перед субъектом как нечто абсолютно несоизмеримое, коммуникация между ними становится добычей слепой судьбы. Continue reading

G. Maximow: Die Außenpolitik der russischen Bürokratie. Ein Revue (1940)

Die Außenpolitik der UdSSR beruht allein auf den Klasseninteressen, aber nicht auf den der russischen Arbeiter und Bauern, sondern nur der Bürokratie. Die Politik der Bürokratie ist nach innen reaktionär, und sie muss zwangsläufig auch nach außen so sein. Die Richtung der Außenpolitik, nicht ihr Wesen, änderte sich schlagartig am 23. August 1939, als mit Hitler ein Vertrag über Freundschaft und gegenseitige Unterstützung unterzeichnet wurde. Seit einem Jahr stützt sich die Außenpolitik der russischen Bürokratie auf diesen Vertrag. Am Jahrestag der Unterzeichnung dieses Vertrages mit dem Nationalsozialismus erklärte die Zeitung „Iswestija“, dass die russische Regierung mit „unerschütterlicher Entschlossenheit“ weiterhin alle Versuche abwehrt, dieses Bündnis zu brechen, die „bis zum heutigen Tag“ andauern. Der Aufmacher der „Iswestija“ bestätigt diese „Festigkeit“ dadurch, dass Russland im Laufe des Jahres Deutschland “Rohstoffe lieferte, die es dank der von Großbritannien organisierten Blockade zunächst gegen Deutschland und dann gegen ganz Europa besonders benötigte“. Die „Iswestija“ versichert Hitler und seiner Clique, dass alle provokativen Versuche, Zwietracht und gegenseitiges Misstrauen zwischen der UdSSR und Deutschland zu säen, zum völligen Scheitern verurteilt sind.

In ihrer Bewertung des Paktes mit Hitler kommt die „Iswestija“ zu dem Schluss, dass es sich um einen „echten Wendepunkt in der Geschichte von ganz Europa“ handelt. Diese Einschätzung ist zweifelsohne richtig. Und vielleicht, von allen bolschewistischen Entscheidungen, die sie als historisch bezeichnen, ist der Pakt zweifellos eine der wenigen Entscheidungen, die man mit Fug und Recht als als eine historische Entscheidung von außerordentlicher Bedeutung qualifizieren kann. Er muss so bezeichnet werden, nicht nur weil er einen Wendepunkt in der Geschichte Europas bedeutet, was zweifellos zutrifft, sondern vor allem, weil sie eine prägnante Formulierung des Wesens der zweiundzwanzigjährigen Entwicklung des Bolschewismus, der Schlussakkord der Entartung der russischen Revolution und der Epilog der größten Tragödie der größten Nation und in hohem Maße der Tragödie des internationalen Proletariats und der internationalen Befreiungsbewegung.

Der Eindruck vom Pakt war gleichbedeutend mit einer plötzlichen Explosion. Das Echo davon schallte um die ganze Welt. Und auch jetzt, ein Jahr später, trotz der Klagen der Besiegten und des Siegesjubels der Sieger, hallt das Echo dieser Explosion noch immer sehr deutlich. Dieses Echo wird auch nach dem Fall des Bolschewismus nicht verstummen. Warum das? Weil die Bedeutung des Paktes und seine Tragweite nicht nur für Russland und Europa, sondern für die ganze Welt groß sind.

Was ist der Sinn und die Bedeutung des Paktes?

Um diese Frage zu beantworten, müssen wir, zumindest in aller Kürze, alles analysieren, was dem Pakt vorausging, und seinen organischen Zusammenhang mit der gesamten bisherigen Entwicklung des Bolschewismus bzw. seiner Politik im In- und Ausland herstellen. Diese Analyse wird die Bedeutung des Paktes offenbaren und den Charakter der Außenpolitik der russischen herrschenden Klasse bestimmen.

Der Bolschewismus ist einer der Zweige des Marxismus, eine Fraktion der Sozialdemokratie. Der Marxismus glaubt bekanntlich an die befreiende Kraft des Staates, wenn er in die Hände von Sozialisten, von „wahren und wissenschaftlichen Sozialisten“, d.h. Marxisten gerät. Dieser Staat muss die Diktatur des Proletariats sein, die das Privateigentum vernichtet und und es durch Staatseigentum ersetzt. Alles muss dem Staat gehören, kontrolliert und von ihm und nur von ihm verwaltet werden. Unter solchen Bedingungen, sagen unsere marxistischen Vulgärutopisten, zwangsläufig die notwendigen Bedingungen für das allmähliche Aussterben des des Staates. Der Staat stirbt schließlich ab und fällt herunter, wie eine reife Frucht. Die „wissenschaftlichen Sozialisten“ heben ihn auf und bringen ihn in ein ‚Museum der Altertümer‘, wo der von freien, herrschaftslosen kommunistischen Völkern beäugt wird.

Die ganze Schwierigkeit für Marxisten besteht darin, die politische Macht zu ergreifen, den Staatsapparat zu übernehmen. Indem er diese Schwierigkeit überwindet, demontiert der Marxist leicht die alte Ordnung. Und die Marxisten richteten und richten weiterhin ihre ganze Energie und all ihre Fähigkeiten auf die Übernahme des Staatsapparates – die einen mit friedlichen Mitteln, die anderen mit revolutionären Mitteln.

Im Jahr 1917 begünstigten die Umstände die Machtergreifung der Marxisten in Russland. Also ergriff eine der entschlossensten Fraktionen des Marxismus, die Bolschewiki, die Macht und und began, auf der Grundlage von Marx-Engels’schen Plan einer Diktatur des Proletariats die alte kapitalistische Ordnung zu zerstören und die Bedingungen für den Tod des Staates vorzubereiten. Was geschah dann?

Schauen wir mal. Der Staat hat wirklich alles selbst in die Hand genommen. Wir wissen das, und die ganze Welt weiß es. Aber was dabei herausgekommen ist, das weiß nicht jeder, und viele wollen es auch bewusst nicht wissen. Aber es ist immens wichtig, das zu wissen.

Nicht jedem ist es voll bewusst, wenn er sagt: der Staat. Was ist ein Staat: ein Gebiet, ein Volk? Weder noch. Ein Staat ist eine hierarchische politische Organisation eines Volkes oder einer Gruppe von Menschen auf einem bestimmten Territorium, die durch Zwang und Gewalt Ordnung schafft. Folglich muss es im Staat zwei Kategorien von Menschen geben: die Herrschenden aller Ränge und die Beherrschten. Der Staat ist also von Natur aus eine Klassenorganisation. Wo es keine Klasse der Herrschenden und keine Klasse der Beherrschten gibt, gibt es auch keinen Staat.

Die herrschende Klasse muss über die Mittel der Regierung verfügen; dieses Mittel ist in erster Linie die Gewalt; der Ausdruck dieser Gewalt ist die Armee und die Polizei, die den Gehorsam gegenüber den von der herrschenden Klasse erlassenen Gesetzen erzwingen; dann gibt es das Gericht, das darüber urteilt, inwieweit das Gesetz gebrochen wurde und welche Strafe der Übertreter verdient, dann das Gefängnis, in dem der Verbrecher festgehalten wird, und der Henker, der den Übertreter physisch vernichtet. Continue reading

П. Маттик: Введение к «Основным принципам коммунистического производства и распределения» (1970)

[Предисловие к немецкому изданию «Основных принципов» Группы интернациональных коммунистов Голландии от 1970-го года, написанное Паулем Маттиком. Вот, собственно, тру-марксистский ответ на вопрос: «а как, собственно?» Мир, конечно, изменился с 1930-го, страшно представить — почти уже сто лет прошло с тех пор. Среди прочего изменились и расчётные мощности в глобализированном мире, вот отсюда и нужно будет начинать. Например, как одна Берлинская инициатива, которая занимается обсуждением и популяризацией идей рэтекоммунистов и разработкой мобильного приложения — для чего?Совершенно верно — для расчёта рабочего времени. Тонко намекаю: можно было бы перевести и кое-что конкретное, сами «Принципы», а не только исторические зарисовки о том, как деды воевали и какие они были хорошие. Но это пусть кто-нибудь другой. Что всё только я да я? liberadio]

Пауль Маттик

Этот коллективный труд «Основные принципы коммунистического производства и распределения» был впервые опубликован 40 лет назад. Его авторы, группа международных коммунистов в Голландии, принадлежали к движению рабочих советов. Рабочие советы впервые возникли в ходе русской революции 1905-го года и, по мнению Ленина, уже тогда обладали потенциалом для захвата политической власти, хотя фактически ещё находились на почве буржуазной революции. По мнению Троцкого, рабочие советы, в отличие от политических партий внутри рабочего класса, представляли собой организацию самого пролетариата. Голландец Антон Паннекук рассматривал движение советов как самоорганизацию пролетариата, которая приведёт к его классовому господству и захвату производства. Однако с угасанием русской революции и прекращением деятельности советов интерес к этой новой форме организации угас, и традиционные политические партии и профсоюзы вновь получили поле рабочего движения в своё распоряжение. Именно русская революция 1917-го года вернула советы в поле зрения международного рабочего движения, но теперь уже не только как выражение стихийной организации революционных рабочих, но и как необходимую меру против контрреволюционных настроений старого рабочего движения.

Первая мировая война и крах Второго Интернационала завершили первый период рабочего движения. То, что было очевидно задолго до этого, а именно интеграция рабочего движения в буржуазное общество, теперь стало неоспоримым фактом. Рабочее движение было не революционным движением, а движением рабочих, стремящихся утвердиться в рамках капитализма. Не только лидеры, но и сами рабочие не были заинтересованы в ликвидации капитализма и поэтому довольствовались профсоюзной и политической деятельностью в рамках капитализма. Ограниченные возможности партий и профсоюзов в рамках буржуазного общества также выражали реальные интересы рабочего класса. Ничего другого ожидать было нельзя, поскольку прогрессивно развивающийся капитализм исключает возможность реального революционного движения.

Однако идиллия возможной классовой гармонии в процессе трансформации капиталистического развития, лежавшая в основе реформистского рабочего движения, была разрушена противоречиями, присущими капитализму, которые выражались в кризисах и войнах. Революционная идея, первоначально являвшаяся идеологическим достоянием радикального меньшинства в рабочем движении, овладела широкими массами, когда страдания войны обнажили истинную природу капитализма, и не только капитализма, но и истинный характер рабочих организаций, выросших при капитализме. Эти организации вырвались из рук рабочих; они существовали для них лишь постольку, поскольку это было необходимо для обеспечения существования их бюрократии. Поскольку функции этих организаций связаны с сохранением капитализма, они не могут не противостоять любой серьёзной борьбе против капиталистической системы. Поэтому революционное движение нуждается в организационных формах, выходящих за рамки капитализма, восстанавливающих утраченное господство рабочих над своими организациями и охватывающих не только части рабочих, но и всех рабочих как класс. Советское движение было первой попыткой построить форму организации, соответствующую пролетарской революции.

И русская, и немецкая революции нашли своё организационное выражение в советском движении. Однако в обоих случаях им не удалось утвердить политическую власть и использовать её для построения социалистической экономики. Если неудача российского движения советов, несомненно, объяснялась социально-экономической отсталостью России, то неудача германского движения советов объяснялась нежеланием трудящихся масс реализовать социализм революционным путём. Обобществление рассматривалось как задача правительства, а не самих рабочих, и советское движение декретировало свой конец через восстановление буржуазной демократии.

Хотя большевистская партия захватила политическую власть под лозунгом «Вся власть советам», она придерживалась социал-демократической идеи, что введение социализма — дело государства, а не советов. В то время как в Германии не было проведено никакого обобществления, большевистское государство уничтожило капиталистическую частную собственность, не предоставив, однако, рабочим права распоряжаться своей продукцией. Что касается рабочих, то в результате возникла форма государственного капитализма, которая оставила социальное положение рабочих без изменений и продолжила их эксплуатацию вновь образованным привилегированным классом. Социализм не мог быть реализован ни реформированным государством буржуазной демократии, ни новым революционным большевистским государством.

Помимо объективной или субъективной незрелости ситуаций, пути социализации также были окутаны мраком. В целом социалистическая теория была сосредоточена на критике капитализма, стратегии и тактике классовой борьбы в буржуазном обществе. В той мере, в какой люди задумывались о социализме, путь к нему и его структура уже были прописаны в капитализме. Даже Маркс оставил лишь несколько принципиальных замечаний о характере социалистического общества, поскольку, действительно, не очень выгодно беспокоиться о будущем дальше той точки, которая уже заключена в прошлом и настоящем.

Однако, в отличие от более поздних взглядов, Маркс ясно дал понять, что социализм — это дело не государства, а общества. Социализм как «ассоциация свободных и равных производителей» нуждался в «государстве», то есть в диктатуре пролетариата, только для того, чтобы утвердиться. С укреплением социализма диктатура пролетариата, задуманная как «государство», исчезла. Однако как в реформистской, так и в революционной социал-демократической концепции произошло отождествление государственного и общественного контроля, а понятие «ассоциация свободных и равных производителей» утратило свой первоначальный смысл. Черты социалистического будущего, присутствующие в капитализме, виделись не в возможной самоорганизации производства и распределения производителями, а в свойственных капитализму тенденциях к концентрации и централизации, кульминацией которых станет государственный контроль над экономикой в целом. Эта идея социализма была подхвачена буржуазией, а затем подвергнута нападкам как иллюзия. Continue reading

П. Маттик: Спонтанность и организация (1977)

[Батяня Пауль Маттик в представлении не нуждается. Что? Нуждается? Нет, не нуждается. – liberadio]

I

Вопрос об организации и спонтанности рассматривался в рабочем движении как проблема классового сознания, связанная с отношениями революционного меньшинства к массе капиталистически идеологизированного пролетариата. Считалось маловероятным, что более чем меньшинство примет и, организовавшись, сохранит и применит на практике революционное сознание. Масса рабочих будет действовать как революционеры только в силу обстоятельств. Ленин принимал эту ситуацию с оптимизмом. Другие, например Роза Люксембург, думали об этом иначе. Для того чтобы осуществить диктатуру партии, Ленин прежде всего занялся вопросами организации. Роза Люксембург, чтобы избежать опасности новой диктатуры над рабочими, делала упор на спонтанность. Однако оба они считали, что как при определённых условиях буржуазия определяет идеи и деятельность трудящихся масс, так и при других условиях революционное меньшинство может сделать то же самое. В то время как Ленин видел в этом шанс на создание социалистического общества, Роза Люксембург опасалась, что любое меньшинство, поставленное в положение правящего класса, может вскоре начать думать и действовать так же, как буржуазия прежних времён.

За этими установками стояло убеждение, что экономическое развитие капитализма заставит пролетарские массы начать антикапиталистическую деятельность. Хотя Ленин рассчитывал на стихийные движения, он одновременно опасался их. Необходимость сознательного вмешательства в стихийно возникающие революции он обосновывал отсталостью масс и видел в стихийности важный разрушительный, но не конструктивный элемент. По мнению Ленина, чем сильнее стихийное движение, тем больше необходимость дополнять и направлять его организованной, плановой партийной деятельностью. Рабочих нужно было, так сказать, оградить от самих себя, иначе они по незнанию могут проиграть своё дело и, растратив свои силы, открыть дорогу контрреволюции.

Роза Люксембург думала иначе, потому что видела контрреволюцию не только таящейся в традиционных силах и организациях, но и способной развиться внутри самого революционного движения. Она надеялась, что стихийные движения ограничат влияние тех организаций, которые стремились к централизации власти в своих руках. Хотя и Люксембург, и Ленин рассматривали накопление капитала как процесс, порождающий кризисы, Люксембург представляла себе кризис как более катастрофический, чем Ленин. Чем более разрушительным будет кризис, тем более широким будет охват ожидаемых спонтанных действий, тем меньше будет необходимость в сознательном руководстве и централизованном контроле, и тем больше шансов у пролетариата научиться думать и действовать в соответствии со своими собственными потребностями. Организации, по мнению Люксембург, должны лишь способствовать высвобождению творческих сил, заложенных в массовых действиях, и интегрироваться в независимые пролетарские попытки организовать новое общество. Такой подход предполагал не ясное, понимающее революционное сознание, а высокоразвитый рабочий класс, способный собственными усилиями найти пути и средства использования производственного аппарата и собственных возможностей для построения социалистического общества. Continue reading

Форма товара и форма мысли

Введение в основные идеи Альфреда Зон-Ретеля

[Очередной «blast from the past», извинити. Дальман умер в 2017-м году. Может, пригодиться нам парадоксальным образом в грядущем крестовом походе против интеллектуализма. А может, и нет. Диалектика, ну, вы ж понимаете? Из Зон-Ретеля на русском есть, кажется, только «Идеальные поломки» почему-то: пасторальные зарисовки о специфическом итальянском распиздяйсте и пердящих ослах. Любителям Беньямина наверняка понравится. А вот на что другое переводчиков, видимо, не нашлось. Даже на «Экономику и классовую структуру немецкого фашизма», хотя, казалось бы… Переведены, как выяснилось, полторы книги Эрнста Блоха, зато публикация псевдомногозначительных тавтологий нациста Хайдеггера идёт в РФ промышленными темпами с конца 90-х. Какой режим, такая ему и философия, победобесие как бытие к смерти. A мы тут удивляемся, почему у людей член Мамлеевского кружка и шиитский мракобес, Гейдар Джемальисламский мистик-анархист, hijab is empowerment (с вариациями), а «Тело и власть» – ебать, новое слово в либертарной мысли. Конъюнктура Ильина в РФ же никого не удивляет, верно? Хоть Канта у фрицев недавно отжали и на том спасибо «дедамвоевалям». – liberadio]

Манфред Дальман, 1999

Подход, с помощью которого я попытаюсь выразить основную идею Зон-Ретеля, содержится в цитате, выражающей его уникальную позицию внутри марксизма: «Если марксизму не удастся снять с вневременной теории истины почву господствующих естественнонаучных доктрин познания, то отречение от марксизма как точки зрения — это просто вопрос времени».

Я хочу лишь кратко остановиться на историко-эмпирическом, т.е. временно-аналитическом подтексте: стоило бы отдельно исследовать, имеет ли тот факт, что сегодня марксизм уже практически никем не представлен как исходная точка мышления, свою глубинную причину не столько в отречении советского марксизма, сколько в том, что даже марксизм, как он присутствует, например, в Критической теории Адорно, не сумел «выбить почву из-под господствующих естественнонаучных доктрин знания».

Так обстоит дело со связью между марксизмом и естествознанием. Рискуя показаться дерзким, я должен попросить вас подождать ещё немного, прежде чем я перейду к Зон-Ретелю, когда я утверждаю, что все, что сегодня понимается наукой, является докритическим — и это «докритическое» является просто другим термином для докантовского, а это, в свою очередь, просто другой термин для того, что Кант называл догматическим. Итак, я утверждаю, что Кант доказал, что современная наука «неистинна», поскольку она не сделала того шага, который сделала его эпистемология. В этом содержится, казалось бы, самонадеянное утверждение: а именно, что все философии и точки зрения до Канта были неопровержимо доказаны им как ложные. В подтверждение этого предположения я могу сослаться на самого Канта, который нигде в своих работах не оставляет сомнений в том, что для него все философы и мыслители до него были догматиками, и что он первым преодолел этот догматизм. Но кто же всерьёз воспринимает такую самооценку философа; ведь каждый философ претендовал на звание величайшего, и, я считаю, тот, кто не думает так о себе как о философе, просто не соответствует своему призванию. Но самооценка Канта, как будет показано далее, не основана на переоценке собственных возможностей, а абсолютно обоснована.

Кант и трансцедентальный субъект

Когда я утверждаю, что вся наука, не только в той мере, в какой она преподаётся в университетах, но и стала частью обыденного сознания, сегодня — за редким исключением — является докритической, то я утверждаю не что иное, как то, что господствующая научная форма мышления, та форма мышления, которая доминирует во всём, по-постмодернистски говоря, обещственном дискурсе как экономическая или инструментальная рациональность, игнорирует те идеи, которые Кант высказал, когда имел дело с естественными науками. Я лишь кратко поясню, как можно сразу распознать этот рецидив: тот, кто рассуждает на основе «Критики чистого разума» Канта, не может утверждать, что ссылка на эмпирические данные может придать любому суждению хотя бы видимость обоснованности. И наоборот: тот, кто понял основную идею Канта, не может утверждать, что обоснованность суждения обязательно следует из логически правильной дедукции. Начиная с Канта, эти суждения имеют иное место для своей обоснованности, т.е. для своей истинности, чем логика или эмпирика. И после Канта уже нельзя утверждать, что разные суждения черпают свою истинность из разных источников: истинность моральных суждений, например, имеет другую причину, чем истинность физических законов и т.д. И уж тем более нельзя утверждать, что не существует универсально достоверной истины: это невозможно просто потому, что суждение может быть только либо истинным, либо ложным. С другой стороны, тот, кто утверждает, что универсальной истины не существует, должен был бы, если бы он был последовательным, в принципе воздерживаться от высказывания каких-либо суждений. Не считая того, что суждение о том, что универсальной истины не существует, является вопиюще самопротиворечивым: я никогда не встречал такого человека, человека, который бы не высказывал никаких суждений, а только тех, кто был способен выносить непоколебимые суждения обо всем и вся. (Кстати, он должен был бы также отрицать, что закон падения распространяется на все тела без исключения, что два и два составляют четыре при любых обстоятельствах, во всех мыслимых мирах, как выражается Лейбниц, и т.д.). Чтобы подчеркнуть важность суждений для нашей повседневной жизни, достаточно вспомнить, что человек может прожить несколько недель без еды, несколько дней без питья. Но человек не может существовать ни секунды без способности суждения: без суждения человек, например, был бы животным, к которому его предпочитает сводить не только наука, известная как бихевиоризм.

Чтобы и здесь не было недоразумений: тот, кто рассуждает на основе Канта, т.е. эпистемологически, не имеет в руках никакого философского камня. Напротив, Кант не даёт никакой истины, из которой реальность могла бы без труда открыться мышлению. На это претендует только докритическая, т.е. аристотелевская концепция истины. Вместо этого Кант не делает ничего другого, как описывает, как должны быть построены суждения, чтобы они могли выполнить требование, которое каждое суждение автоматически предъявляет к самому себе, а именно: быть достоверным суждением. Кант не хочет ни больше, ни меньше, как назвать то место, откуда эти суждения получают свою обоснованность. Как только это место названо, все проблемы возникают вновь, хотя и в совершенно ином виде, чем прежде. Для того чтобы понять Зон-Ретеля, нельзя не знать этого места. Поэтому сначала ответим на вопрос, в чём состоит оригинальное кантовское достижение в познании, достижение, которое фактически возвышает его над всеми философами до него — и до Зон-Ретеля тоже после него.

Это познание Канта состоит из одной мысли, мысли, для изложения которой потребовалось бы так же мало места, как для изложения мысли Зон-Ретеля, и которая — как выяснилось, и по сей день — лишь в очень редких случаях была по-настоящему постигнута его коллегами, как и мысль Зон-Ретеля. Continue reading