Пьер Рамю: Индивид, государство и общество (1909)

Что я понимаю под словом «индивидуализм»? Я понимаю под ним взгляд, который утверждает социальные права и обязанности человека в соответствии с его собственной природой и во всех этих пунктах не опирается на государство. Индивидуализм учит преобладающему значению личности; и хотя он полностью признает естественность и необходимость социальной жизни для человека, он в то же время утверждает, что любая форма социальной организации должна быть лишь средством для достижения целей личности, поскольку во всех случаях человек, отдельная личность, является составной частью социального организма.

Как только мы пытаемся дать столь же чёткое определение демократического государственного социализма, мы сталкиваемся с многочисленными трудностями. Этот социализм, например, гораздо чаще существует как фрагмент политики и практической тенденции, чем как интеллектуальная концепция и стремление.

В целом он проявляется как филантропическая цель, а не как философское убеждение. У политического государственного социализма много учеников, а у интеллектуального мира социализма – лишь несколько последователей. Возьмём, к примеру, вопрос об образовании, который так часто занимал парламентские органы всех стран, или проблему пенсионного страхования, которая сейчас волнует нас в Австрии. И то, и другое характерно для «парламентского социализма» – это железная тенденция того, что ложно называется социальным законодательством, но на самом деле является «государственной монополией функций». Это тенденция оттеснить индивидуальное действие и ответственность, подавить инициативу личности через государство, сделать государство господствующим над личностью, облечь первое в такую абсолютную привилегию прав, что права личности становятся чисто временными и условными, фактически, перед лицом власти государства над жизнью личности, полностью исчезают. И все это государство может сделать только с помощью средств, которые оно извлекает в виде налогов из своих подданных.

Возможно, сами того не осознавая, социал-демократы, стремящиеся ввести и расширить функциональную власть государства даже в самых мелких и крупных делах человека, являются верными последователями старого и испытанного философа абсолютизма Томаса Гоббса; новое издание его главного труда под названием «Левиафан» стало для них самой красноречивой апологией и интеллектуальным оправданием. Государственная монополия на функции – вот к чему они стремятся и на что, по их мнению, способно современное государство.

Но что на самом деле представляет собой государство? Мы понимаем под ним министерство, парламент, различные организации законодательной и исполнительной власти, через которые государство выражает себя. Под государственной монополией функций я понимаю ту тенденцию, которая всеми имеющимися в ее распоряжении средствами стремится превратить само государство в своего рода «провидение для всех». Эта тенденция находит своё естественное воплощение в постоянном расширении полномочий государства, из чего опять-таки вытекает, что оно может подчинить себе все индивидуальные силы предприятия всемогуществом своего существа, так что каждая индивидуальная обязанность, каждое индивидуальное право будут стоять лишь на втором месте, а его всеобъемлющая власть – на первом и главном.

Обязанности могут иметь какую-либо цель, какой-либо смысл, только если они относятся к людям, личностям, но перестают быть обязанностями, как только они имеют отношение только к безличным объектам и институтам. Таким образом, когда мы говорим об обязанностях по отношению к государству, мы всегда предполагаем, что государство как государство обладает личностной сущностью, квазиличностным характером. Это неверно. Неверно даже, если мы хотим предположить, что государство как «личность» обладает той характеристикой, которая присуща народу, которым оно правит. Ведь государство не является ни органической составляющей народа, ни синтетической формой, под влиянием которой существование индивидов обретает высшее единство и гармонию.

Невозможно представить себе идеальное общество, личности и институты которого настолько совершенны, что представлены в виде целостного комплекса в нескольких гигантских идеальных личностях, чьи индивидуальности на самом деле являются лишь выражением остальной суммы личностей. Такого общества, однако, в настоящее время не существует, а если бы оно и существовало, то могло бы быть обществом, но никак не государством. Continue reading

Чёрное знамя анархизма

Пол Гудмэн

(The New York Times Magazine, July 14, 1968)

 

Волна студенческого протеста в развитых странах преодолевает национальные границы, расовые различия, идеологические различия фашизма, корпоративного либерализма и коммунизма. Разумеется, чиновники капиталистических стран говорят, что агитаторы — коммунисты, а коммунисты — что они буржуазные ревизионисты. По моему мнению, в основе лежит совершенно иная политическая философия – и это анархизм.

Актуальные проблемы носят локальный характер и часто кажутся тривиальными. Беспорядки, как правило, возникают спонтанно, хотя иногда среди зарождающихся волнений появляется группа, желающая устроить драку. Запрет спектакля, увольнение преподавателя, цензура студенческого издания, непрактичность университетских курсов или неадекватность материальной базы, излишняя строгость администрации, ограничения экономической мобильности или технократическое мандаринство, высокомерное отношение к бедным, призыв студентов на несправедливую войну – все это в любой точке мира может привести к большому взрыву, закончившемуся полицией и разбитыми головами. Спонтанность, конкретность тем, тактика прямого действия – все это характерно для анархизма.

Исторически анархизм был революционной политикой квалифицированных ремесленников и фермеров, которым не нужен был начальник, рабочих опасных профессий, например, шахтёров и лесорубов, которые научились доверять друг другу, а также аристократов, которые экономически могли позволить себе быть идеалистами. Он возникает, когда система общества недостаточно нравственна, свободна и братски настроена. Студенты, скорее всего, являются анархистами, но в условиях повсеместного распространения школьного образования они составляют новый вид массы и не понимают своей позиции.

Политический анархизм редко упоминается и никогда не объясняется в прессе и на телевидении. И на Западе, и на Востоке журналисты говорят об анархии, имея в виду хаотическое восстание и бесцельное неповиновение властям; либо объединяют коммунистов и анархистов, буржуазных ревизионистов, инфантильных левых и анархистов. Освещая события во Франции, они вынуждены были различать коммунистов и анархистов, поскольку коммунистические профсоюзы быстро отреклись от студентов-анархистов, но ни одно предложение анархистов не было упомянуто, за исключением хвастливого заявления Даниэля Кон-Бендита: «Я насмехаюсь над всеми национальными флагами!»

(Возможность анархистской революции – децентралистской, антиполицейской, антипартийной, антибюрократической, организованной на основе добровольных объединений и ставящей во главу угла стихийность низов – всегда была анафемой для марксистских коммунистов и безжалостно подавлялась. Маркс исключил анархистские профсоюзы из Международной ассоциации рабочих; Ленин и Троцкий расправились с анархистами на Украине и в Кронштадте; Сталин уничтожил их во время гражданской войны в Испании; Кастро посадил их в тюрьму на Кубе, а Гомулка – в Польше. Анархизм также не обязательно является социалистическим в смысле поддержки общей собственности. Это зависит от обстоятельств. Корпоративный капитализм, государственный капитализм и государственный коммунизм неприемлемы, потому что они загоняют людей в ловушку, эксплуатируют их и давят на них. Анархистам подходит чистый коммунизм, подразумевающий добровольный труд и свободное присвоение. Но и экономика Адама Смита в её чистом виде также является анархистской, и в своё время её так и называли; анархистское звучание имеет и аграрное представление Джефферсона о том, что человек должен достаточно контролировать своё воспроизводство, чтобы не испытывать непреодолимого давления. В основе всей анархистской мысли лежит стремление к крестьянской независимости, самоуправлению ремесленных гильдий и демократии средневековых вольных городов. Естественно, возникает вопрос, как всего этого можно достичь в современных технических и городских условиях. На мой взгляд, мы можем пойти гораздо дальше, чем думаем, если будем стремиться к порядочности и свободе, а не к иллюзорному величию и пригородному изобилию).

В этой стране, где у нас нет непрерывной анархистской традиции, молодёжь вообще почти не понимает своей тенденции. Я видел анархистский чёрный флаг только на одной демонстрации, когда 165 студентов сожгли свои призывные карточки а парке Шип Мидоу в Нью-Йорке в апреле 1967 г. – естественно, пресса обратила внимание только на претенциозно выставленные вьетконговские флаги, не имевшие никакого отношения к сжигавшим военные билеты. (А ещё на национальном съезде «Студентов за демократическое общество» в Ист-Лансинге в июне [1968 г.] наряду с красным флагом был поднят и чёрный). Недавно в Колумбийском университете красный флаг развевался с крыши. Американская молодёжь необычайно невежественна в вопросах политической истории. Разрыв поколений, их отчуждение от традиций настолько глубоки, что они не могут вспомнить правильное название того, чем они, собственно, занимаются. Continue reading

Эрих Мюзам: Кризис большевизма (1928)

«Мы пользуемся этой возможностью, чтобы отдать дань уважения знаменитым лидерам Германской коммунистической партии, прежде всего Марксу и Энгельсу, а также гражданину Ф. Беккеру, нашему бывшему другу и нынешнему непримиримому противнику, которые были истинными создателями Интернационала, в той мере, в какой отдельным людям дано создавать что-либо. Мы чтим их тем более, что вскоре нам придётся с ними бороться. Наше уважение к ним чисто и глубоко, но оно не доходит до идолопоклонства и никогда не приведёт нас к роли рабов по отношению к ним. И хотя мы отдадим полную справедливость тем огромным заслугам, которые они оказали и продолжают оказывать Интернационалу, мы будем до смерти бороться с их ложными авторитарными теориями, их диктаторскими притязаниями и теми подземными интригами, тщетными махинациями, жалкими личностями, нечистыми оскорблениями и позорной клеветой, которые характеризуют политическую борьбу почти всех немцев и которые, к сожалению, втянули их в Интернационал».

Михаил Бакунин написал эти фразы в 1871 году, когда уже не было сомнений в намерении Маркса, Энгельса и Беккера расколоть Интернационал, исключив из него бакунистов. Франц Меринг, из чьей биографии Маркса я привожу эту цитату, комментирует: «Это, конечно, было достаточно грубо, но Бакунин никогда не позволял себе увлекаться отрицанием бессмертных заслуг, которые Маркс приобрёл как основатель и лидер Интернационала».

В своей важной работе «Анархизм от Прудона до Кропоткина» (в издательстве «Der Syndikalist», Берлин, 1927 г.) Макс Неттлау привёл документальные свидетельства того, что Маркс «и пальцем не пошевелил, чтобы внести свой вклад в основание Интернационала». Знал ли Бакунин об этой негативной роли своего оппонента в революционном рабочем движении, вряд ли можно предположить. Но даже если бы он сам знал, насколько энергичнее и плодотворнее его собственная деятельность и деятельность его друзей способствовала созданию первой Международной рабочей ассоциации, чем деятельность коммунистов-государственников, то он испытывал достаточно товарищеской справедливости к авторам «Коммунистического манифеста» и особенно к Карлу Марксу, чьим анализом капиталистической экономической системы он с благодарностью восхищался, и, независимо от этого, достаточно потребности в чистоте, чтобы не пользоваться отвратительными методами клеветы, используемые против него марксистами, даже в свою защиту. Меринг признает это, когда говорит: «Бакунин ни на минуту не отрицал глубокого антагонизма, который отделял его от Маркса и его “государственного коммунизма”, и он не относился к своему противнику мягко. Но он, по крайней мере, не изображал его никчёмным субъектом, у которого на уме только его собственные предосудительные цели».

Несомненно: с точки зрения подлинных большевиков, преемников Маркса и Энгельса, Маркс, преследовавший своего противника самыми гнусными личными оскорблениями и клеветой, действовал «по-ленински», тогда как Бакунин, презиравший эти средства, действовал «не по-ленински». По крайней мере, Ленин – которого можно использовать таким образом за и против всего – может быть прекрасно использован как теоретик унижения инакомыслящих, с обычной процедурой среди партийных коммунистов – трубить цитаты из своих умерших или ещё живых авторитетов как истины вечной евангельской ценности. В самом деле, Ленин, представ перед партийным трибуналом в 1907-м году, сделал следующее признание: «Что недопустимо между членами единой партии, то допустимо и обязательно между членами партии разделённой. Нельзя писать о товарищах по партии языком, возбуждающим в рабочих массах ненависть, отвращение, презрение и т. п. к тем, кто думает иначе. Но можно и нужно писать так, если это отдельная организация». «С точки зрения психики совершенно ясно, что разрыв всякой организационной связи между товарищами сам по себе является крайней степенью взаимного ожесточения и ненависти, переходящей во вражду». (Цитируется по библиографии Ernst Drahn «Marx, Engels, Lasalle», R. L. Prager, Berlin 1924).

И наконец, высказывание марксиста Меринга, которое именно в работе, с преданным почтением посвящённой памяти Карла Маркса, показывает его в резком контрасте со своими авторитетами в суждениях о формах, в которых Маркс и Энгельс вели борьбу с Бакуниным: «Но они только затушёвывали свою правоту, когда утверждали, что Интернационал погиб из-за махинаций одного демагога… Действительно, нужно согласиться с сегодняшними анархистами, когда они говорят, что нет ничего более немарксистского, чем идея о том, что необычайно злобный человек, “опаснейший интриган”, мог разрушить такую пролетарскую организацию, как Интернационал, а не с теми верующими душами, которые содрогаются при любом сомнении, что Маркс и Энгельс всегда расставляли точки над i. Сами эти два человека, конечно, если бы они могли говорить сегодня, не испытывали бы ничего, кроме едкого презрения к утверждению, что беспощадная критика, которая всегда была их самым острым оружием, должна отступить перед ними самими». ( Цит. по «Karl Marx, Geschichte seines Lebens», Leipzig, 1918).

Эти два человека больше не могут говорить, и поэтому благосклонное предположение Меринга остаётся неопровержимым, хотя оно кажется более чем сомнительным для немарксистских знатоков их поведения, если кто-то действительно осмелился критиковать их, и для наблюдателей за поведением их законных преемников. Однако вопрос, вокруг которого различные марксисты читают друг другу лекции на языке, «который вызывает ненависть, отвращение, презрение и т.д. у рабочих масс», – это вопрос о том, являются ли они «теми же самыми» марксистами. Вопрос о том, какое марксистское течение сам Маркс уполномочил бы называть всех других марксистов негодяями, контрреволюционерами, бандитами, доносчиками, предателями и слугами буржуазии, очень трудно разрешить, поскольку как практик он был, вероятно, первым сталинистом, а как теоретик – несомненно, каутскианцем. Continue reading

Tomăš G. Mazaryk: Russische Geistes- und Religionsgeschichte, 1913

Bd. 1, FfM 1992

Die zerntralisierende Administration vollendete, was sie ökonomischen Verhältnisse begonnen hatten – eigentlich kam zu der privatrechtlichen die öffentlichrechtliche Ökonomie hinzu: der neue Staat brauchte für seine Einrichtungen mehr Geld, das wenig bevölkerte Land brauchte Arbeitshände, das Heer Soldaten,, und so wurde der Bauer „befestigt“ – „Befestigung“ (prikrĕplenie) ist der russische Ausdruck für die Hörigkeit und Schollenpflichtigkeit, aber auch für die Leibeigenschaft, due sich aus der Hörigkeit bald entwickelte. (S. 29)

Die russische Leibeigenschaft ist von der europäischen dadurch verschieden, dass sie ältere Mirverfassung beibehalten wurde; aber der Mir und sein Agrarkommunismus hat eine andere wirtschaftliche und rechtliche Bedeutung erlangt. Die wachsende Macht des Großfürsten und Zaren zeitigte die Vorstellung, der gesamte Boden sei sein Eigentum und werde den Gutsherren und durch diese den Bauern zu Nutznießung überlassen; faktisch waren die Gutsherren neben dem Großfürsten Eigentümer des Bodens, sowohl ihres Familiengutes als auch des Bauerngutes. Der Gutsherr konnte darum des Bauer aus der Gemeinde nach dem Belieben wegnehmen und hineinbringen.

Der zentralisierte Staat benutzte den Mir fiskalisch dadurch, dass er die Steuern von der ganzen Gemeinde, nicht von den einzelnen Bauern eintrieb; diese Gemeinbürgschaft hat den Mir fester gefügt und ihm eine gewisse Macht über den einzelnen verliehen; aber die Theorie, der Mit sei überhaupt aus der Gemeinbürgschaft entstanden, ist unrichtig. (S. 31)

Das Christentum konnte von den Russen nicht geistig aufgefasst werden, dazu fehlte ihnen die Bildung – in Byzanz, in Rom wurde das gebildete, philosophisch geschulte Volk christianisiert, die späteren westlichen Völker haben an der römischen Bildung teilgenommen; die Russen waren ganz unvorbereitet, was sollte ihnen die byzantinische Gottesgelehrsamkeit und theologische Religionsphilosophie? Die Russen nahmen darum von Byzanz vorwiegend den Kultus und Kirchenzucht auf. Die Moral dieser Christen blieb vielfach äußerlich und wurde durch äußerliche Dressur verbreitet und befestigt; die Strafen, die die Kirche mit ihrer selbständigen Judikatur verhängen konnte, wirkten mehr als das „Wort“; am stärksten war der Einfluss der mönchischen Moral mit ihrer Askese und dem Klosterwesen. Der Mönch war das lebendige Beispiel, das im Laufe der Zeit am meisten wirkte. Die Byzantiner brachten mit dem Evangelium der Liebe nicht zu viel Menschlichkeit mit sich; es sind byzantinische Sitten, die sich in den neu eingeführten Strafen geltend machten – das Blenden, Handabhauen u. dgl. Grausamkeiten mehr, die dann später durch die tatarischen Sitten vermehrt und verstärkt wurden. (S. 35f)

Die byzantinische Kirche war erstarrt, trotzdem gerade die Griechen die Lehre und die Moral ausgebildet hatten; die Byzantiner begnügten sich mit der fast mechanische Tradition, die Religion war vornehmlich Übung des Kultes. Die Russen haben die Lehre, den Kult, die Moral und Kirchenorganisation von Byzanz fertig übernommen, an der Ausbildung des kirchlich-religiösen Lebens nicht weitergearbeitet, die Erstarrung war womöglich noch intensiver.

Das Gesagte gilt vom Klerus, das Volk begnügte sucg mit der passiven Rezeption der Kirchenzucht und mit dem blinden Wunderglauben, wie derselbe die niedere Stufe der mythischen Weltbetrachtung bedingt.

Die Byzantiner waren scholastisch gebildet, die philosophische Tradition der Griechen erhielt sich in einer Art theosophischer Gnosis; die Russen bemühten such, ihren lehren auch da nachzukommen, aber es gelang ihnen besser, im Kultus ihre religiöse Befriedigung zu finden. Die Mystik war in Moskau weniger theosophisches Schauen, als vielmehr praktische Mystagogie. (S. 38)

Die Geschichte so vieler russischer Sekten zeigt und diesen Tiefstand des religiösen Empfindens und zugleich die Mängel der offiziellen Kirche. Die Europäer haben die moskovitischen Russen sehr oft nicht als Christen, sondern als Polytheisten hingenommen, die Russen selbst aber feierten ihr Land als das „heilige Russland“. (S. 39)

Continue reading

Пол Гудмэн наваливает базы

Ради зелёной травы и чистых рек, детей с сияющими глазами и хорошим цветом какой угодно кожи, ради людей, на которых никто не наседает, так что они могут быть сами собой — за те немногие вещи вроде этих, я, думается, вполне готов отказаться от всех прочих политических, экономических и технологических достижений. Консерваторы сегодня, кажется, хотят вернуться обратно к условиям, царившим во время администрации МакКинли. Но когда люди подвергаются всеохватывающему общественному контролю, а самая биосфера в опасности, нам нужен более неолитический консерватизм. Так, мне нравятся такие максимы как «Истинная цель начального школьного образования — это оттягивание социализации» и «Инновации во имя упрощения, в противном случае — столь умеренно, насколько возможно».

Либералы хотят прогресса, что означает наращивание уровня роста при помощи политических средств. Но если основные условия устраивают, общество, вероятно, будет развиваться в любом случае, т.к. люди обладают энергией, желаниями, любопытством и изобретательностью. Мы видим, что все средства государства не в состоянии обучить ребёнка, обустроить район и вернуть достоинство угнетённым. Иногда оно может создать возможности для людей, чтобы позаботиться о самих себе; но по большей части ему нужно прекратить мешать, вредить и разбазаривать средства. Политическая власть может происходить и из дула ружья, но как говорил Джон Л. Льюис, «Нельзя копать уголь штыками».

Пол Гудмэн, «Записки неолитического консерватора», 1969

Эдгар Бауэр: Церковь, государство и индивид

[Слямзил из газеты «Der Sozialist» Густава Ландаэура за 1910-й год. Оригинал, предположительно, датируется 1847-м годом, и был опубликован под псевдонимом в пятитомнике «Bibliothek der deutschen Aufklärer des achtzehnten Jahrhunterts», за который Бауэр присел на четыре года в тюрьме-крепости города Магдебург. Ландауэр считал не Штирнера, а именно Эдгара Бауэра (7.10.1820 – 18.8.1886) первым немецким анархистом. Хотя так ли это? О прудонисте Вильгельме Марре нам ещё тоже однажды предстоит поговорить. – liberadio]

(…) Если же религия — это результат духовной нищеты, если она зарождается из страха индивида, чувствующего себя пустым, ничтожным, ничего не понимающим, то как из пустых индивидов может возникнуть содержательное сообщество?

А если государство есть результат чувства зависимости, если происходит оно из нужды индивида, ощущающего себя бессильным, грубым, преступным, то как из может из огрубевших индивидов вырасти одухотворённое общество?

Слава церкви посему является дешёвой ложью, а мощь государства — комедией. Церковь есть коллектив, который борется с нищетой детей своих при помощи догм и таинств, а государство есть связь, противодействующая беспомощности верных и послушных при помощи полиции, уголовных законов и тюрем. Посредством установления догм, т.е. мнений, которые должны царить вечно, непререкаемо и свято, церковь доказывает лишь то, что она — приведённая в форму неспособность к мышлению. А посредством установления законов, которые должны регулировать вечно беспокойный дух, бесконечную разницу общественных событий, из которых ни одно не походит на другое, государство доказывает, что является лишь организованной анархией.

Церковь и государство должны опасаться срыва масок, должны бороться со своими революционерами, но они должны также, как и во всей своей деятельности, при борьбе с революционерами открыто демонстрировать свою ложь. В этом — их проклятие.

Чем государство намерено опровергнуть революционера? Насилием! Слава, утверждающая, что была утверждена Богом, не имеет более духовного оружия, чем насилие. А чем же хочет церковь удовлетворять метания и потребности религиозных сердец? Посредством формул, таинств, куском хлеба и глотком вина, сутаной и колораткой. Чем она собирается опровергать божественное вдохновение? Проклятие служит последним оружием любви. Continue reading

Теодор В. Адорно: Пораженчество (1968)

[Вы обращали внимание, что ни один уважающий себя человек никогда не называет сам себя этим мерзким словом: «активист»? Иногда я думаю: как всё-таки хорошо, что весь российский субкультурный «анархо-активизм» 2000-х и 2010-х прошёл мимо меня. У меня был свой и хорошо, что он кончился. Но что ещё лучше – это то, что последовавшее за нами поколение, говорящее за диком академическо-бюрократическом жаргоне менеджеров NGO, психотерапевтов и продавцов курсов саморазвития оказалось мне ещё более чуждым. Хотите верьте, хотите — нет, но в этих наших Европах они точно такие же. Столь глупого поколения «автивистов», увлечённо ломающих то, что не просто так было построено предыдущими поколениями я ещё не видел. Они на полном серьёзе считают «розовый» и «зелёный» неолиберальный эстеблишмент своими старшими союзниками, испытывают психосоматические страдания, когда с ними кто-то не соглашается, проповедуют любой сексуальный «kink» и ведут себя как монашки в сиротском интернате (а для Вильгельма Райха, я напомню, это было одним из симптомов т.н. «эмоциональной чумы»). Иногда кажется, что сделать ничего нельзя, можно только сидеть на бережку и ожидать их проплывающие мимо трупики, надеюсь, что только в переносном смысле. Так вот, значит, и сидим я, ты и Фёдор Визегрундович. – liberadio]

Нас, более старших представителей того явления, для которого прижилось наименование «Франкфуртская школа», с недавних пор стали охотно упрекать в пораженчестве. Дескать, мы хотя и развили элементы критической теории общества, но не готовы сделать из них практические выводы. Мы не выпускали ни программ действия, ни поддерживали действий тех, кто вдохновлялся критической теорией. Я обойду вопрос, насколько этого можно требовать от мыслителей-теоретиков, в определённом смысле чувствительных и ни в коем случае не удароустойчивых инструментов. Задача, выпавшая на их долю в общественном разделении труда, может показаться сомнительной, а сами они деформированными ею. Но они ею также и сформированы; разумеется, они не могут простым усилием воли отменить то, во что они превратились. Я не могу отрицать момент субъективной слабости, присущий концентрации на теории. Более важной мне кажется часть объективная. Легко опровергаемый упрёк, например, звучит следующим образом: тот, кто сомневается в возможности радикальных общественных изменений в данное время и поэтому не участвует в зрелищных, насильственных акциях, тот отошёл от дел. Он не считает реализуемым то, что кажется ему желаемым; вообще же, ему и не хотелось это реализовывать. Тем, что он оставляет условия такими, как они есть, он негласно соглашается с ними.

Удалённость от практики всем кажется подозрительной. Подозрителен тот, кто не хочет ухватиться покрепче и испачкать свои руки, как если бы отвращение к этому, напротив, не было легитимным и лишь испорченным привилегиями. Недоверие к недоверяющему практике простирается от тех, кто повторяет за противником «Хватит болтовни!», до объективного духа рекламы, распространяющей образ — они называют его моделью поведения — активно действующего человека, будь он хоть промышленным магнатом, хоть спортсменом. Необходимо участвовать. Кто думает, кто отстраняется, тот — слаб, труслив и, возможно, предатель. Враждебное клише интеллектуала оказывает своё воздействие, даже если они того не замечают, глубоко в группу тех оппозиционеров, которые в свою очередь подвергаются ругани как интеллектуалы.

Мыслящие акционисты отвечают: изменить следует, помимо прочего, именно это состояние разделения теории и практики. Именно для того и нужна практика, чтобы избавиться от власти практичных людей и практического идеала. Только из этого молниеносно получается запрет на мысль. Минимального достаточно, чтобы репрессивно обратить сопротивление репрессиям против тех, кто, сколь мало они обожествляют свою самость, всё же не могут отказаться от того, чем они стали. Часто упоминаемое единство теории и практики обладает тенденцией превращаться во власть практики. Некоторые течения даже критикуют самую теорию как форму угнетения; как если бы практика не была связана с ней куда более тесно. У Маркса учение о том единстве вдохновлялось — уже тогда нереализованной — возможностью действия. Сегодня же дело начинает выглядеть совсем наоборот. Люди хватаются за действие во имя невозможности действия. Уже у Маркса в этом вопросе сокрыта травма. Он мог столь авторитарно высказывать одиннадцатый тезис о Фейербахе потому, что не был особенно сильно в нём уверен. В свою молодость от требовал «безоглядной критики всего сущего». Затем он насмехался над критикой. Но его знаменитая шутка против младогегельянцев, выражение «критическая критика», оказалась неразорвавшейся бомбой и пшикнула простой тавтологией. Форсируемое преимущество практики иррациональным образом обезвредило даже практикуемую самим Марксом критику. В России и в (марксистской – п.п.) ортодоксии других стран едкие насмешки над критической критикой превратились в инструмент для того, чтобы существующее смогло стать столь ужасным. Практикой считалось только: наращиваемое производство средств производства; критика кроме той, что затрачивается недостаточно труда, больше не терпелась. Столь легко подчинение теории практике выливается в очередное угнетение. Continue reading

«Пёс-анархист»

Стихотворение Пола Гудмэна в переводе Надежды Муравьёвой, сделанном для книги “Безумная надежда и конечный опыт” (ориг. в 1972 г.).

Просто, чтобы было.

 

Шульц, псина соседей, огромный, как слон,
Повадился гадить на наш газон.
Но я ему косточку вкусную дал,
И он нашу лужайку зауважал.

Дети в нашем квартале в Нью-Йорке жили,
И в доме нашем окошки били.
Мы дали им хоккейные клюшки,
И они добили все стекла дареной игрушкой.

Пес – анархист, подобный мне,
Спокойное благородство присуще ему вполне.
Мы с ним по природе чужды заморочек
и в итоге поступаем достойно очень.

Детишки же, в смысле политическом, похожи на тебя –
Достоинства нету у них, и хотят его с бою взять… Но их дело – труба.
Но, может, их дети будут похожи на Шульца,
И, глядишь, приветствовать станут внуков моих на улице.

Рудольф Рокер: Революционная мифология и революционная действительность

[Вторая часть “ревизионистской” трилогии Рокера. Перевод, опять-таки, уже старый, 10 лет как прошло уже, но для полноты коллекции унёс себе. – liberadio]

Революционный культ и революция

Глядя издали, мы получаем иное впечатление от вещей, чем если бы мы смотрели на них вблизи. У обоих методов есть свои преимущества, но есть и свои недостатки. Если мы посмотрим на ландшафт издали, то мы действительно осознаём взаимосвязь отдельных явлений; мы получаем не фрагменты, а цельную картину. Если мы приблизимся к предметам, то мы хотя и видим их чётче, но теряем общее впечатление, которое может дать нам перспектива; мы не видим, как говорится, леса позади деревьев. Лишь посредством пространственного удаления от предметов мы сможем верно оценить их размеры, их пропорции относительно друг друга; но только когда мы рассматриваем их вблизи, нам представляется возможность оценить их аналитически, т.е. наблюдать их в ходе их развития и оценивать по-отдельности.

То же касается и всех исторических явлений, причём — без исключений. Великие исторические события, как, например, Реформация или Французская революция, создают новые общественные факты, возникающие из переустройства общественных условий жизни. Исторические события, уже принадлежащие прошлому, и которые мы, поэтому, можем оценивать лишь в перспективе, постепенно становятся для нас традицией, и эта традиция в большинстве случаев лежит в основе наших оценок. Но традиция всегда является пёстрой смесью из правды и выдумки, возникающей под воздействием условий, в которых мы живём, и создающей, поэтому, совершенно иную картину, чем люди, пережившие подобный период, его воспринимали. Следовательно, мы часто видим вещи в неверном свете и поэтому часто приходим к представлениям, которые имеют мало общего с исторической реальностью. Это вполне понятно, ибо чем более отдалён от нас исторический период, тем менее мы в состоянии верно оценить отдельные судьбы людей того времени. Мы видим внешние черты картины, героические жесты великих мужей, игравших ведущие роли в той борьбе и, в основном, драматические события, явственно выделяющиеся на фоне исторических событий и бросающиеся, поэтому, в глаза, в то время как мелочи, чьи связи могли бы создать полноценную картину, остаются для нас, большей частью, неизвестными и, следовательно, не оказывают на наши суждения никакого влияния.

Только если мы, как сегодня, сами переживаем катастрофу мирового масштаба, у мыслящих людей обостряется понимание событий прошлого. Их собственное окружение вынуждает их сравнивать то, что происходит сегодня и то, что было. При этом словно пелена спадает с их глаз и они начинают понимать, что они видели многие события прошлого лишь сквозь цветные очки традиции, а поэтому много не понимали или трактовали совершенно неверно. Их собственные переживания делают их более критическими и помогают им глубже исследовать вещи, которых они ранее почти не замечали или принимали как нечто само собой разумеющееся, пока они не стали для них чем-то несомненным, о чём не стоило задумываться. И то, что именно сегодня мы делаем такие открытия, вовсе не удивительно, ибо мы всегда более полно понимаем вещи, когда они становятся нашей судьбой. Личный опыт всегда является более сильным и глубоким, чем самые прекрасные свидетельства, переданные нам другими. То, что человек медленно и напряжённо прорабатывает сам своим собственным мышлением, оставляет более глубокие следы, чем иллюзии, просто принимаемые за правду. Поэтому такие времена как наше, годы проверки, в которые для каждого из нас должно решиться — понял ли он что-либо из событий последних тридцати лет или принадлежит к тем, кто был просто взвешен и найден слишком легковесным.

Я не утверждаю, что традиция сама по себе является вредной и от неё нужно отказаться. Есть традиции, передающие следующим поколениям сокровища мысли и духовные достижения, потерять которые было бы огромным несчастьем, т.к. они являются важными темами нашей личной и общественной жизни. По этой причине они часто вдохновляют последующие поколения столетиями и в высшей степени влияют на духовную жизнь людей, даже более глубоко, чем многим кажется. Но каким бы ни было влияние традиции на последующие поколения, нам всё же не стоит забывать, что это лишь отблески прошлого и уже их возникновение должно было заместить выдумкой те глубокие познания об исторических событиях, которые мы уже утеряли. Именно поэтому традиция зачастую становится культом, затмевающим наше чувство реальности и приводящим нас к желаниям, которые тоже являются лишь выдумкой. Но это приходит нам в голову, когда мы неожиданно и, зачастую, без особой идейной подготовки переживаем великие события, из которых нам приходится понять, что один период нашей истории подошёл к концу, в то время как будущее всё ещё лежит перед нами в тумане, так что мы лишь постепенно понимаем каким путём нам нужно идти, чтобы достичь новой реальности.

Мне пришлось понять это на собственном примере. Рождённый в древнем городе на берегу Рейна, восемь с половиной лет спустя после основания новой Германской империи, возникшей благодаря Бисмарку, ещё в ранней юности я познакомился с социал-демократическим движением, пока я не познакомился с анархическим мировоззрением в 1891-м году. Местность, в которой я родился, была одной из самых демократических в Германии, где в мою молодость воспоминания о революционных событиях 1848-1849 гг. были ещё живы. Я лично был знаком с целым рядом старых революционеров, принимавших в той борьбе активное участие, и восхищался ими в тихом благоговении. К этому присоединялось ещё одно обстоятельство. Во времена моей юности в моём родном городе Майнце царило решительное неприятие всего прусского, но за то откровенная любовь к Франции. Всё, что исходило из Берлина, воспринималось как дурное, в то время как всё, что доходило до нас из Парижа тут же считалось хорошим. В этом большую роль играла традиция Французской революции, под сильным впечатлением от которой находилось немецкое население на левом берегу Рейна. Поэтому легко понять, что мы, молодые социалисты, весьма охотно изучали французскую революционную историю. О себя я могу с точностью сказать, что я уже тогда лучше разбирался в драматических событиях той великой эпохи, чем во многих эпизодах более поздней немецкой истории. Ведь история кайзера Барбароссы и его войн в Италии больше ни о чём нам не говорила, в то время как воспоминания о Великой Французской революции наполняли нас живыми надеждами на будущее, соответствовавшими нашему молодёжному энтузиазму.

И то, что мы придавали великим событиям 1789-го года и Провозглашению прав человека меньшее значение, чем страшным событиям 1793-го года, подразумевалось само собой, т.к. мы воспитывались на марксистских законах и были убеждены, что социализм достижим лишь посредством переходного периода с пролетарской диктатурой. То, что диктатура якобинцев снова пыталась насильственно собрать воедино то, что революция разрушила насилием, мы тогда понимали столь же мало, как и то, что власть гильотины должна была логичным образом привести к власти Наполеона. Всё это стало мне понятно много позже, когда я во время моего изгнания получил возможность глубоко заняться историей, что показало мне, что нас в молодости научили культу революции, который заставлял нас приписывать революции силы, которых у неё не было и не могло быть. Ещё до того, как во мне забрезжило это понимание, Макс Неттлау, занимавшийся этими вещами как историк социальных движений более глубоко, называл культ революции мессианством и объяснял это в своей «Ранней весне анархии» следующим образом: Continue reading

Рудольф Рокер: Опасности революции

[Часть третья «ревизионистской» трилогии. Опять-таки, для полноты коллекции. Такие вещи имеют неприятную тенденцию теряться и исчезать в небытии этого вашего интернета, который, якобы, ничего не забывает. Вот забастовка беженцев в Вюрцбурге в 2013-м году — тоже, всего-то 10 лет прошло, и всё, никто нигде ни сном, ни духом. – liberadio]

В моих обеих последних статьях Открытым текстом» и «Революционный миф и революционная действительность»] я попытался показать, что революция не является универсальным средством, которое может одним махом освободить человечество от всех социальных болезней и недостатков. Это невозможно уже потому, что всякая фаза общественного развития проявляется не за одну ночь, а нуждается в идейной подготовке, которая созревает лишь постепенно, прежде чем она принимает конкретные формы. Да и революция сама не может создать ничего нового; она может лишь примкнуть к определённым представлениям, которые уже каким-то образом отразились в умах людей и теперь ждут лишь возможности, чтобы воплотиться на практике.

Чем глубже эта идейная подготовка, тем лучше удастся революции устранить старые помехи, стоящие на пути развития новых условий жизни; тем легче ей будет выполнять её историческую задачу и расчищать дорогу для перестройки духовных и общественных условий. Но путь, которым она идёт, должен быть опробован и утверждён множеством новых опытов и практических попыток, зависящих от умственной зрелости и понимания людей, которые только и могут решить является ли дорога, которой они идут, действительно подъёмом, а не спуском. Ибо от пути многое зависит, т.к. он должен показать нам, приближаемся ли мы в действительности к новому будущему или просто перекрашиваем старый фасад, который хотя и может затмить глаза, но не сможет породить творческих сил, которые помогут свершиться обновлению общественной жизни.

Революция может ускорить такой процесс тем, что она создаёт ситуации, которые заставляют даже широкие народные массы, едва затрагиваемые идеями в нормальное время, заниматься проблемами времени и вырабатывать своё мнение. Чем более широкие массы будут подвигнуты этим способом к мышлению и под воздействием определённых настроений поставят особые интересы народа во главу своих размышлений, тем основательнее упразднит революция все помехи старого порядка и сможет инициировать лучшее будущее. Это всё, на что она способна, и кто ожидает от революции большего, переоценивает её возможности и возлагает на неё надежды, которых осуществить она не может, т.к. она привязана к соответствующим познаниям людей и может проделать лишь то, что уже приняло форму определённых убеждений в головах народных масс.

Неттлау писал мне однажды во время Испанской гражданской войны, когда закат движения уже чётко обозначился:

«Современная техника может механически ставить всё более высокие рекорды скорости, но мысли и идеи не могут создаваться так просто механически, они должны сначала быть испробованы в долгосрочном опыте и претворены в жизнь. Даже природа не пускается на такие эксперименты; ибо хотя и существуют громадные степи с травой, но орхидеевых полей нет»

Это совершенно верно и особенно важно, что эти слова принадлежат одному из самых выдающихся знатоков социальных движений, бывшему в то же время и одним из самых ответственных историков. Не в последнюю очередь это был культ, возникший позднее вокруг Великой Французской революции, заставивший многих приписывать ей чудесные силы, которыми она никогда не обладала и которые лишь принимались за действительные. Кроме того, мы не должны забывать, что всякая революция, как и всякая насильственная катастрофа в истории, должна постоянно считаться с опасностями, которые легко могут стать роковыми. Ещё во время революции в Англии в 17-м веке и во Франции в 18-м во время борьбы против княжеского абсолютизма развились различные течения, которые не могли договориться друг с другом ни о средствах, ни о целях революции, что, в конечном итоге, привело к тому, что они поставили свои особенные интересы выше общих интересов народа. Концом было то, что в обеих странах к власти пришло самое сильное и самое бессовестное течение и уничтожило все другие, чтобы утвердить у власти самолично. Continue reading