Антисионизм и антисемитизм

Майкл Уолцер, 2019

I

умопомрачительный иранский агитпроп

Антисионизм — это политика, процветающая сегодня во многих университетских кампусах и в левых кругах, и стандартный ответ многих еврейских организаций и большинства евреев, которых я знаю — это назвать его новейшей версией антисемитизма. Но антисионизм — это отдельная тема; он бывает разных видов, и какие из них являются антисемитскими — вот вопрос, который я хочу здесь рассмотреть. Под «сионизмом» я понимаю веру в законное существование еврейского государства, не более того. Антисионизм отрицает эту правомерность. Меня в этом контексте интересует левый антисионизм в Соединённых Штатах и Европе.

Большинство версий антисионизма впервые появились среди евреев. Первая, и, вероятно, самая старая, считает сионизм иудейской ересью. Согласно ортодоксальной доктрине, возвращение евреев в Сион и создание государства будет делом рук Мессии в грядущие дни. До тех пор евреи должны мириться со своим изгнанием, подчиняться языческим правителям и ждать божественного избавления. Политические действия — это узурпация Божьей прерогативы. Сионистские писатели ненавидели пассивность, которую порождала эта доктрина, с такой страстью, что ортодоксальные евреи называли их антисемитами, которые никогда бы не дали такого названия своему собственному неприятию сионистского проекта.

У «ожидания мессии» есть и левая версия, которую можно назвать «ожиданием революции». Евреям (и другим меньшинствам) часто говорили, что все их проблемы будут решены и могут быть решены только с победой пролетариата. Многие евреи воспринимали это как проявление враждебности, как отказ признать неотложность их положения. Но я не вижу здесь антисемитизма, только идеологическую закостенелость и моральную бесчувственность.

Вторая еврейская версия антисионизма была впервые провозглашена основателями реформистского иудаизма в Германии 19-го века. Они утверждали, что еврейского народа не существует, есть только община верующих — мужчин и женщин Моисеева вероисповедания. Евреи могут быть хорошими немцами (или хорошими гражданами любого государства), поскольку они не являются нацией, подобной другим народам, и не стремятся к созданию собственного государства. Сионизм воспринимался как угроза этим хорошим немцам, поскольку предполагал, что они могут быть приверженцами чего-то ещё.

Многие левые приняли это отрицание еврейской народности, а затем стали утверждать, что еврейское государство должно быть религиозным государством, чем-то вроде католического, лютеранского или мусульманского государства — политических образований, которые ни один левак не может поддержать. Но реформистские евреи приняли эту позицию, зная, что большинство их собратьев не разделяют её. Если нация — это ежедневный референдум, как говорил Эрнест Ренан, то евреи Восточной Европы, подавляющее большинство, каждый день голосовали за народность. Не все они искали родину в земле Израиля, но даже бундисты, надеявшиеся на автономию в Российской империи, были еврейскими националистами.

Первые реформаторы хотели изменить ход и характер еврейской истории; они не были невежественны в этой истории. Левые, выступающие против еврейской народности, в большинстве своём невежественны. Однако они не являются жертвами того, что католические богословы называют «непобедимым невежеством», поэтому мы должны беспокоиться о том, что то, чего они не знают, они не хотят знать.

Если им будет интересно, они смогут узнать о радикальном переплетении религии и нации в еврейской истории — и о его причинах. Нельзя отделить религию от политики; нельзя возвести «стену» между церковью или синагогой и государством, если у вас нет государства. Сионизм с первых дней своего существования был попыткой начать процесс размежевания и создать государство, в котором секуляризм мог бы преуспеть. Сегодня в Израиле есть еврейские фанатики, которые противостоят этим усилиям — как есть индуистские националисты и мусульманские фанатики, которые противостоят аналогичным усилиям в своих собственных государствах. Можно было бы ожидать, что левые будут защищать секуляризм повсюду, что потребует от них признания ценности первоначального сионистского проекта. Continue reading

Л. Кофлер: Утрата гражданина (1956)

Лео Кофлер

 

Со времён Маркса в социалистическом лагере стало традиционным брать за основу социологических и политических суждений дихотомию «гражданин – буржуа». В частности, в «Еврейском вопросе» Маркс остроумно проанализировал «разложение человека на гражданина и частного гражданина», которое возникает из-за «конфликта между общим и частным интересом». Маркс показывает, как общественный интерес порождает гражданина, заинтересованного в общественном благе, citoyen, а частный интерес одновременно и в одном и том же лице порождает эгоистичного частного гражданина, буржуа. Диалектическое напряжение между «citoyen» и буржуа в груди современного члена общества, однако, как учит нас самый современный опыт, приводит к различным формам поведения в зависимости от конкретных исторических и социальных ситуаций, которые всегда должны быть проанализированы заново. Если в период подъёма буржуазии буржуа так же часто побеждал горожанина (например, в вопросе о предоставлении избирательного права рабочим), как горожанин побеждал буржуа (например, в борьбе с феодализмом), то после победы буржуазии многое изменилось.

Несмотря на неразрешимое внутреннее противоречие в природе гражданина, поскольку оно основано на классовом делении общества, Маркс признает исторический прогресс, связанный с буржуазным обществом. Поэтому он может сказать: «Политическая эмансипация, конечно, представляет собой большой прогресс; она, правда, не является последней формой человеческой эмансипации вообще, но она является последней формой человеческой эмансипации в пределах существовавшего до сих пор миропорядка», а именно разделённого на классы.

Но с завершением этой политической, т.е. формально-демократической эмансипации, которая, таким образом, достигает стадии, на которой появляются первые признаки того, что она должна уступить место другой, более высокой, т.е. общественной эмансипации, выходящей за рамки формальной, буржуазия теряет интерес к эмансипации человека в целом. В период буржуазного прогресса и борьбы всегда оставался руководящим принципом идеал экономического строя, основанного на свободе, при котором каждый должен не только обладать достаточной собственностью, но и иметь возможность развивать свои силы, таланты и дарования до высоты того истинно человеческого существования, которое проистекает из гармоничной личности, упражняющейся в сбалансированном использовании своих умственных и духовных сил. Эта цель была поставлена сегодня социализмом, который признал, что она может быть (относительно) реализована только в бесклассовом обществе, потому что в классовом обществе гуманизация — очеловечивание — человека должна оставаться вечным противоречием в себе. Continue reading

Л. Кофлер: Марксов и сталинистский марксизм (1954-55)

[Передознулся я немного этим вашим анархизмом, кароч, а посему — нате вам остатки былого весёлого времяпрепровождения в моём безработном 2024-м. Кофлер (1907-1995) — родившийся на территории теперешней Украины австрийский философ и социолог, антисталинист, «лукачианец», автор бомбического исследования о буржуазной и социалистической бюрократии и совершенно угарных воспоминаний о жизни в ГДР. В 1950-м порвал с Социалистической единой партией и был вынужден бежать в ФРГ, опередив тем самым самого Блоха на несколько лет. Так что — вот. Enjoy! – liberadio]

I) Пропедевтика к различению позиций

Едва ли какая-либо другая теоретическая система испытала на себе судьбу быть неправильно понятой как сторонниками, так и противниками, как марксизм. Не желая вдаваться здесь в историю «критического», неверного толкования марксизма, отметим лишь, что мы вступили в эпоху новых недоразумений, вызванных искажением этой доктрины победившим на Востоке «марксистским» сталинизмом, а также, к сожалению, дискуссиями, хотя и в основном позитивными, которые начались в 1920-х годах в заинтересованных научных кругах по поводу ранних трудов Маркса, были прерваны при Гитлере и возобновились в последние годы. Мы не рассматриваем здесь последнее явление. Достаточно сказать, что одним из самых удивительных результатов этой дискуссии стало обвинение Маркса не в заумном материализме, а в преувеличенном гуманистическом и антропологическом идеализме, с заметной тенденцией одновременно принимать некоторые его социологические «материалистические» взгляды как значимые для социологии (ср. посвящённые Марксу конференции академий при протестантской церкви).

Но традиционное «материалистическое» заблуждение, которое, в свою очередь, принимало самые разные формы, не было преодолено, а продолжает преследовать умы, в частности, университетских преподавателей, из которых мы приведём лишь два примера (из соображений компактности). Профессор Боченски, преподающий в Женевском университете, утверждает: «Согласно историческому материализму, всё содержание сознания зависит от экономических потребностей» («Современная европейская философия», с.81).

Это определение не имеет ничего общего с марксистской точкой зрения; более того, при ближайшем рассмотрении оказывается, что оно вообще немыслимо. Для Маркса «экономические потребности» не оказывают никакого влияния на формирование содержания мысли, а только общественные отношения, которые он называет «материальными», поскольку, по его мнению, они являются результатом явления труда — которое само по себе очень сложно и опирается на сознание — и, кроме того, выражают то, что, в отличие от непрактичного «идеального», обычно называют сферой «практики». Для того чтобы подкрепить свою точку зрения цитатой, которая ясно подчёркивает ошибку Боченски, следует привести следующие слова Маркса: «Экономические эпохи различаются не тем, что делается, а тем, как…» («Капитал», том I).

Мы видим, что даже в отношении «материальной» сферы Маркс отстраняется от идеи, что «что» экономической деятельности, служащей для удовлетворения «потребностей», определяет характер социальных эпох; скорее, решающим остаётся «как» процесса труда и основанные на нем межличностные отношения. Continue reading

Aus: Fritz Mauthner, “Die Sprache” (1906)

Für die beobachteten Tatsachen des individuellen Denkens, Wollens und Fühlend hatten man früh das Bedürfnis einer Erklärung. Man fragte und nannte jede provisorische Antwort psychologische Wissenschaft. Für das Denken, Wollen und Fühlen zwischen den Menschen suchte die ganze christliche Zeit noch keine eigentliche Erklärung, keine psychologische Erklärung wenigstens. Die stärkste soziale Gruppe, der Staat, war in seiner ganzen Erscheinung durch Sitte und Recht ausreichend erklärt. Das Recht war eine schöne Wissenschaft für sich, und die Sitte war so unverständlich wie die natürliche Tatsache, dass es im Sommer warm ist und dass ein Kirschbaum Kirschen trägt. Über die soziale Gruppe des Staates hinaus gab es dann noch die Christenheit, das jeweilig gegenwärtige Reich Gottes auf Erden, und die „Menschheit“, das künftige Reich Gottes aus Erden. Diese beiden Gruppen gehörten, weil man doch nicht glaubhaftes von ihnen sagen konnte, unten den Machtbereich der theologischen Wissenschaft. Eine Einheit der Sprache (eine Einheit zwischen kirchlicher und staatlicher Anschauung) wurde einigermaßen dadurch hergestellt, dass auch das Recht im Staate, besonders aber das Recht des Staates oder das Staatsrecht, mehr theologisch als logisch ausgestaltet war.

Das Bedürfnis nach einer Erklärung der Vorgänge zwischen den Menschen, nach einer Antwort auf soziale Fragen konnte sich erst regen, als die Göttlichkeit der mehr rechtlichen Einrichtungen, die Unabänderlichkeit der sittlichen, religiösen Gebräuche aufhörte, geglaubt und mit Blut und Eisen geschützt zu werden. Revolutionäre Menschen wie Hobbes, Spinoza und Rousseau, Massenbewegungen wie die englische Revolution und dann die große französische Revolution mussten vorausgehen, ehe vorurteilslos nach einer Psyche zwischen den Menschen, nach dem Volksgeist oder der Volksseele, nach einer Erklärung der geltenden Staatsrechte und der geltenden Volkssitte verlangt wurde. Eigentlich erst vor etwa siebzig Jahren wurde als Antwort auf diese Fragen die neue Disziplin der Soziologie geschaffen, durch August Comte. Und weil der unglückliche Begründer und seine tapfersten Nachfolger sogleich (im Gegensatze zu der ewig theoretischen Individualpsychologie) praktische Konsequenzen aus ihrer Wissenschaft ziehen wollten, die Menschheit beglücken wollten, durch die Lehren aus Revolutionen neue Revolutionen hervorrufen wollten, darum merkten sie sehr lange nicht, dass ihre neue Disziplin eine psychologische Wissenschaft war, ein Pendant zur uralten Individualpsychologie. Derjenige Teil ihrer neuen Disziplin war wenigstens psychologisch, der sich mit der nun so wichtig gewordenen Volksseele befasste. Denn auch das Volk wie der Einzelmensch bestand natürlich aus so etwas wie Leib und Seele. Mit dem Volksleibe hatte sich eine andere Wissenschaft zu beschäftigen, die Nationalökonomie. (S. 8ff)

In der Individualpsychologie hatte man zwar oft über eine Definition der Seele gestritten, aber erst nach zweitausenjährigem Streit um den Begriff setzte der Zweifel an der Sache ein, der Zweifel an der Existenz der Seele. Die Psychologie ohne Psyche ist das vorläufige letzte Wort nach so langer Entwicklung. Die Völkerpsychologie eigentlich gleich mit dieser Selbstverspottung. Sie war gleich von Anfang an eine Völkerpsychologie ohne Völkerpsyche. (S. 10)

Sitte und Sprache, Sprache und Sitte sind Erzeugnisse der Volksseele, soziale Erzeugnisse, so oft auch, nachweisbar oder nicht, individuelle Menschen Sprache oder Sitte beeinflusst haben. Die Sprache aber, das Erzeugnis des Volksgeistes, ist wieder zur Werkzeug geworden für Geisteserscheinungen, deren Schöpfer fast immer oder immer Einzelmenschen waren; diese geistigen Erscheinungen gehören aber dennoch zur Sozialpsychologie, weil sie erst durch ihre Massengeltung überhaupt etwas sind. Ich denke natürlich an Poesie, Wissenschaft und Religion. Der eigentliche Religionsstifter ist nicht der, dessen Namen von der Masse seiner Gläubigen göttlich oder halbgöttlich verehrt wird; der Stifter ist diese Masse. Der Prediger in der Wüste ist stumm. Wer vor zweitausend Jahren die Kugelgestalt und gar die Bewegung der Erde lehrte, der schuf keine Wissenschaft, weil die Welt sich von ihm noch nicht belehren lassen wollte, weil die Lehre nicht angenommen wurde. Ein Dichter, dessen Verse niemand liest, ist stumm wie ein Prediger in der Wüste. (…) Neben Poesie und Wissenschaft ist Religion ein Produkt, ein Nebenprodukt der Sprache, auf dem kleinen Gebiete, wo Religion nicht Sitte ist. Mit einzigem Ausschluss des noch viel kleineren Gebietes, wo Religion in besonderen Menschen eine besondere unsagbare Stimmung ist, über die sich also nichts sagen lässt. (S. 18f)

Zwischen Poesie und Wissenschaft besteht ein Gegensatz, der sich am besten am Wesen der Sprache erkennen lässt. In drei starken Bänden bin ich nicht fertig geworden mit der Ausführung, dass die Sprache, gerade wegen der Unsicherheit der Wortkonturen, ein ausgezeichnetes Werkzeug der Wortkunst der Poesie ist; dass aber Wissenschaft als Welterkenntnis immer unmöglich ist, eben weil die feine Wirklichkeit mit den groben Zangen der Sprache nicht zu fassen ist. Aber für die Religion, soweit sie Sprache ist, ist die Sprache gerade recht; die beiden passen zueinander. In der Wissenschaft verrät die Sprache ihre Ohnmacht; in der Poesie zeigt sie die Macht ihrer Schönheit; in der Religion tyrannisiert uns die Macht der Sprache in der nichtswürdigsten Form als Macht des toten Worts, des Totenworts. Religion ist veraltetes Wissen, dessen Worte geblieben sind. Religion ist (oft auch Poesie und „Wissen“) der Ahnenkult der Sprache. (S. 19f)

Der menschliche Leib baut sich, weil er lebt, sein Gehirn auf; eigentlich nicht anderes als ein Volk sich seine Sitte überhaupt, insbesondere seine Sprache, langsam aufbaut. Erblichkeit nennt man die Ursache der Ähnlichkeit beim Einzelmenschen, Nachahmung oder Gewohnheit nennt man die Ursache beim Volke. Nachher aber verschafft das Gehirn dem Individuum die Nahrungsmittel, die der Mensch zur Fortsetzung des Lebens braucht, welches (das Leben) eben dieses Gehirn hervorgebracht hat. Wie die von der Volkssitte geschaffene Sprache durch ihre „Ideale“ langsam eine Volkssitte nach der andern ändert, um das Volksleben behaglicher zu machen. Dass der rückwirkender Einfluss der Sprache auf die Sitte nicht erst etwa zum Ende der sittlichen Entwicklung auftritt, dass vielmehr jede Ursitte in Urzeiten schon unweigerlich an sprachliche Vorstellungen geknüpft sein müsste – keine Familiensitte ohne den Begriff Familie –, das scheint mir den Wert des Vergleichs nicht zu mindern; denn auch die Rückwirkung des Gehirns auf das Leben erfolgt nicht erst am Ende des Lebens, nicht erst zur Zeit der Reife… (S. 25f) Continue reading

Густав Ландауэр наваливает базы

Из эссе «Революция» 1907-го года, если что. Речь идёт конкретно, чтобы был понятен контекст цитаты, о трактате Этьена де ла Боэси «О добровольном рабстве», в котором батяня видит прототип всех последующих революционных трактатов т.н. Нового времени.

Но нужно, в конечном итоге, сказать: если революции — это всеохватывающие и предшествующие, постоянно возвращающиеся микрокосмосы, то это эссе является микрокосмосом революции. Оно представляет собой дух, о котором мы сказали, что он только в негации является духом: предчувствием и ещё не высказанным выражением грядущего позитивного. Это эссе провозглашает то, что позднее на других языках выскажут Годвин и Штирнер, Прудон, Бакунин и Толстой: это находится в вас, не снаружи; это — вы сами; люди должны быть связаны не властью, а братством. Без власти; ан-архия. Но сознание этого отсутствует или развито лишь зачаточно, так что нужно сказать: «связаны не властью, а чем-то ещё». Пусть негация этих возмущённых натур и исполнена любви, являющейся силой, но только лишь в том смысле, как это роскошно высказал Бакунин: «страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть». Они, конечно, знают, что все люди — братья; но они считают, что люди снова побратаются как только падут все препятствия для этого и всякая власть. На самом же деле, люди таковы только тогда, когда преодолевают препятствия и борются с властью. На самом деле, дух живёт только в революции; но он не пробуждается к жизни революцией, а после неё — он снова мёртв. Вам захочется, наверное, сказать: да, как только революция окончательно победит, если только старое, только что преодолённое снова не поднимет голову. Это как если бы кто-то захотел пожаловаться: если бы я только мог удержать свои грёзы, мог бы остановить их и оформить их в воспоминаниях и осознанном творчестве, я был бы величайшим поэтом. Фактичностью и понятием революции объясняется, что она служит чем-то вроде озноба выздоровления между двумя недугами; если бы ей не предшествовала блёклость и если бы за ней не следовала усталость, не бывать бы ей вовсе. Необходимо нечто совсем иное или — ещё нечто отличное от революции, чтобы в организации человеческой жизни наступила стабильность и цельное, поступательное движение дальше. Ибо теперь мы знаем, как нужно продолжить лозунг: «связаны не властью, а духом»; ещё недостаточно призывать дух, он должен снизойти на нас. И ему нужно быть облачённым в какие-то одежды и иметь какую-то фому; он не слушается просто имени «дух»; и нет никого в живых, кто мог бы сказать, как его зовут и чем он является. Это ожидание заставляет нас задерживаться в нашем переходном периоде и последующем движении; это неведение заставляет нас следовать идее.

И, пожалуй, лучшая сентенция, которая существует во всей нашей безблагодатной литературе:

Ибо чем были бы идеи, если бы у нас была жизнь?

И если не всё остальное, весь прочий теоретический гидроцефал, порождённый радикальной левой, то большая его часть – это просто хуйня на постном масле. Если вам за дюжину лет существования liberadio это не стало понятно, то вам не понятно вообще ничего в этой жизни, несмотря на все (предполагаемые) академические титулы.

Дальше – больше. Оставайтесь на связи.

Некролог на политику идентичностей

[Мы не особо любим тут т.н. повстанческий анархизм, антицивилизаторство и и всю эту нездорово пышущую здоровьем философию жизни, но ещё меньше мы любим специальную олимпиаду жертвенности (она же т.н. интерсекционализм), политиканство идентичностей, вербальную магию и прочее постмодернистское разжижение головного мозга. Автор находит довольно чёткие слова для роли академических постмодерняш в «радикальной левой» США, но нам предстоит сказать ещё больше и ещё чётче. Однако он сам использует и «нарративы» и что-то там «небинарное», вообще уделяет много внимания своей неидентичной идентичности, т.е., видимо, и сам не без этого. Как угарно это, бывает, работает, можно прочитать , например, у Зерзана в «Примитивном человеке будущего»: критика языка, включая вполне заслуженную критику вербальной магии постмодерняшного новояза, намереваящаяся устранить сам язык и понятийное мышление — такой же угар как, якобы, эмансипаторная критика техник власти, упраздняющая телесность как таковую, т.е. по факту принимающая сторону презирающей мысль и жизнь власти. Хайдеггеризм после войны перешёл пешком границу по пути из немецкого Фрайбурга во французский Страсбург и научился там обмазываться левым жаргоном. Результаты были предсказуемы. Кого это нам напоминает, совершенно случайно? Или сотни, тысячи книг о полнейшей ненадёжности языка условной коллективной козы-дерризы, переводимые на десятки языков, чего по логике этой теории происходить вообще не должно и не может. Но людям нужно с чего-то жить, правильно же? А пока что нам важны результаты этого псевдорелигиозного культа. Посему, enjoy! – liberadio]

Flower Bomb, 2017

Я начал писать этот текст примерно за пару месяцев до восстания, разразившегося в ответ на смерть Джорджа Флойда. Восстание, которое теперь стало событием мирового масштаба, побудило меня поделиться своей точкой зрения в этом тексте. Мой опыт пребывания в Миннеаполисе с 26-го по 30-е мая укрепил моё презрение к политике идентичности, поэтому я включил в текст дополнительные критические замечания, основанные на этом опыте.

Вернитесь в то время, когда люди пользовались пейджерами и телефонами-автоматами. Когда тусовочными местами были веранды и общественные парки. Время, когда конфликты решались лицом к лицу, а дерьмовые разговоры влекли за собой реальные последствия. Это были дни до появления «культуры звонков», «троллинга» и других видов социальной активности, доминирующих в интернете. Некоторые говорят, что интернет и технологическая экспансия продвинули борьбу с угнетением. Моё мнение? Интернет — это место, где гибнет весь потенциал социального бунта. Помимо бессмысленных петиций и бесконечных мемов, признание в качестве бунтаря можно получить с помощью вечеринок жалости и академической лояльности, а не практических прямых действий. Являясь прекрасной питательной средой для клавиатурных воинов и претенциозных академиков, интернет в то же время позволяет затормозить развитие социальных навыков, необходимых для общения лицом к лицу. Разрешение конфликтов принимает форму бесконечной интернет-драмы и, в лучшем случае, неловкой реконструкции «судьи, присяжных и палача» в реальной жизни. Общение лицом к лицу почти не нужно в техносообществе, где телефон стал персонализированным товаром, словно прилипшим к руке. На экране с регулируемой яркостью весь спектр эмоциональных проявлений теперь может быть представлен в цифровом виде с помощью набора смайликов.

Интернет — это ещё и место, где линчевательский менталитет «культуры вызова» побуждает людей воспринимать друг друга как одномерные существа, определяемые только ошибками и несовершенствами. Во имя «социальной справедливости» и «разоблачения обидчиков» возникает новый этатизм, использующий страх и чувство вины для принуждения к союзническому конформизму. И подобно обвинению со стороны государства, однажды осуждённый в Интернете, человек уже никогда не сможет избавиться от своей репутации. Вместо этого любые или все личный рост и развитие остаются тривиальными по сравнению со статичностью их прошлых ошибок. Несмотря на личное совершенствование, осуждённый человек приговорён навсегда остаться в плену сущности своего онлайн-образа.

На своём опыте «маргинального голоса» я видел, как политика идентичности используется активистами в качестве инструмента социального контроля, направленного на всех, кто подходит под критерии «угнетателя». Традиционная борьба за равенство превратилась в олимпийский вид спорта за социальные рычаги, инвертируя ту самую социальную иерархию, которую следовало бы уничтожить в первую очередь. Многие политики идентичности, с которыми я сталкивался, больше заинтересованы в эксплуатации «чувства белой вины» для личной (и даже капитальной) выгоды, чем в физическом противостоянии любой организационной модели превосходства белых. Я был свидетелем того, как виктимность используется для сокрытия откровенной лжи и издевательств, мотивированных личной местью. Слишком часто я видел, как политика идентичности создаёт культуру, в которой личный опыт унижается до уровня пассивного молчания. Но это всё старые новости. Любой опытный, самоидентифицирующийся анархист видел или, возможно, испытал на себе ту или иную форму «вызова» или «отмены». Так почему я поднимаю эту тему? Потому что я всё ещё вижу, как это дерьмо происходит, и я всё ещё вижу, как многим людям не хватает смелости открыто противостоять этому. Continue reading

Отто Рюле: Бегство в буддизм (1925)

[Сто лет прошло — ситуация всё та же, всё те же и иллюзорные пути выхода из кризиса. – liberadio]

В зависимости от темперамента и характера люди могут по-разному реагировать на жизненные трудности и невзгоды.

Один — это человек, стремящийся вперёд и искушаемый целым ворохом трудностей. Он хватается за всё, преодолевает сопротивление и опасности, справляется с миром и вещами. Другой, менее энергичный, не знает, как утвердить себя в борьбе за существование. Он поддаётся — с сопротивлением или без — более сильным силам и погибает.

Третий, не победитель и не побеждённый, применяет тактику уклонения. Поскольку он не хочет ни сражаться, ни погибать, он умело избегает конфликтов и опасностей в нужный момент. Он спасается трусостью, меняя данное поле боя, где он боится поражения, на другое, где он надеется самоутвердиться. Эти типы встречаются как в чистом виде, так и в комбинации. Один и тот же человек часто ведёт себя по-разному в разных ситуациях. Но по своей психической структуре человек всегда остаётся одним и тем же.

С самого раннего возраста он формирует свой жизненный план на основе своего раннего опыта и приключений, которому он затем неустанно и последовательно следует в любых ситуациях. Этот жизненный план становится руководящим принципом его безопасности.

Под характером мы понимаем единообразие поведения во всех человеческих отношениях в соответствии с основным жизненным планом. Чем сложнее ситуация, чем больше требований к самоутверждению, тем беспощаднее стремление к жизненному плану и тем яснее характер.

Итоги мировой войны увеличили жизненные трудности во всем мире. Для каждой нации, каждого класса, каждой социальной прослойки, особенно в Европе. И в первую очередь в Германии. Династии были свергнуты, традиционные отношения власти разрушены, былая слава уничтожена. Вильгельм рубит дрова в Дорне.

Политических правителей подавляют, прогоняют, забывают. Они питаются воспоминаниями или заговорщицкими планами. Даже там, где им удавалось вернуть свои прежние позиции, их успех не всегда соответствовал их усилиям. При всей своей внешней наглости Людендорф, Тирпиц и им подобные на самом деле были нищими ничтожествами.

Экономические властители рухнули или попали в фатальную зависимость. Рурская война была проиграна. Cтиннес умер от разрыва сердца. Деньги стали дефицитными и дорогими. Бозель, Кастильони, Парвус, Бармат распространяют запах разложения. Банкротство и коррупция повсюду.

В результате инфляции большая часть среднего класса пошла по скользкой дорожке и в одночасье оказалась в пролетариате, если не глубже. Их Бог покинул их, их жизненная философия рухнула. Вместе с богатством, должностью и средствами к существованию они утратили своё мировоззрение, моральную и интеллектуальную устойчивость, точку зрения и ориентацию. Закат Европы. Что будет дальше? Continue reading

Героев больше нет: современный антисемитизм и Западная культура виктимности

Андрес Спокойни

Не так давно было время, когда общество строило свои истории вокруг героев. Теперь жертва вытеснила героя из центра обожания и желания общества. Мы мечтали быть героями, а теперь жаждем, чтобы нас считали жертвами.

Герои и жертвы очень разные. Героиня жертвует собой ради общего блага. Она выходит «из себя» и идёт навстречу другому. Жертва же замыкается в себе. Гериня вознаграждается обществом за свои заслуги, жертва — за свои страдания, реальные или воображаемые. Культура, которая ценит героев, предъявляет к герою требования величия, но культура жертвы освобождает жертву от любых требований. Она выдаёт жертвам векселя, срок действия которых никогда не истекает и которые никогда не могут быть полностью оплачены.

В культуре жертв, как только вы достигаете места в жертвенном пантеоне, вы становитесь неприступным. Вы наслаждаетесь презумпцией морального превосходства и фактической моральной безнаказанностью. Ваши чувства становятся абсолютными арбитрами истины. Подобно Христу, благодаря своим страданиям вы становитесь фигурой святости, средоточием истины и добродетели. Вы достигаете своего рода божественности, да ещё и самозваной. Жертва страдала, и общество в неоплатном долгу перед ней, поэтому ad eternum у неё будут права без обязанностей.

Неудивительно, что, по словам Рене Жирара, все борются за то, чтобы занять «самое желанное место — место жертвы». Потому что на самом деле, «к лучшему или худшему, обида жертвы доминирует в монокультуре мира, в котором мы живём», и служит единственной оставшейся абсолютной ценностью во времена, когда все другие абсолютные понятия рухнули.

Справедливая реабилитация жертвы превратилась в идеологию виктимности, в конструкцию, в которой «просвещённая элита» распределяет должности в аристократии страдания и определяет степень морального авторитета жертвы. Вот что такое «интерсекциональность»: замена наград и лент на груди солдата или возведения лауреатов Нобелевской премии в высшие эшелоны нашего общества на случаи угнетения, от которых кто-то страдает. Чем больше виктимности человек испытывает, тем больше он может требовать от общества. Идеология виктимности — это то, что антропологи Дидье Фассен и Ришар Рехтман с одобрением назвали «реконфигурацией современной моральной экономики». Теперь жертва представляет собой «добро», и от неё не может исходить зло. Реконфигурация также носит эпистемический характер, поскольку сакрализация жертвы меняет наше отношение к понятию истины. В конце концов, никакая проверка фактов не может противостоять слову божественного существа.

В этом контексте случай с Рейчел Долежал, которая притворилась чернокожей, чтобы говорить с авторитетом двойной жертвы, не только неудивителен, но и ожидаем. Если есть преимущества, которые можно получить, поднимаясь по иерархии виктимности, зачем их упускать?

И, конечно, не бывает жертвы без виктимизатора. Ницше в «Генеалогии морали» осуждал позицию «я страдаю, и кто-то должен быть в этом виноват». Чтобы жертва оставалась жертвой — и продолжала извлекать выгоду из виктимности, — угнетатель должен оставаться угнетателем. Вот почему так называемому «антирасисту» нужен расизм. Без него он теряет смысл существования. Именно поэтому Робин ДиАнджело может так уверенно утверждать, что белые всегда будут расистами. В идеологии виктимности невозможно искупить вину, нельзя надеяться на перемены и улучшения. Остаётся лишь возможность наживаться на страданиях жертв, взимая, подобно ДиАнджело, астрономические гонорары в качестве консультанта по борьбе с расизмом. Continue reading

Исламо-арабские империализм и ирредентизм подстёгивают конфликт от реки до моря

Ричард Лэндс

Введение: переосмысляя империализм на Ближнем Востоке

Преобладающая парадигма, касающаяся конфликта вокруг земли от Иордана до Средиземного моря, выглядит примерно следующим образом. Израиль — это последнее проявление западного империализма и колониализма, самого пагубного и всепроникающего империализма, который когда-либо знал мир, и от которого западные демократии отказались после Второй мировой войны. Они пришли в 20-м веке, вытеснили коренных жителей и украли их землю. Насилие палестинцев против израильтян полностью оправдано в ответ на это ужасное преступление.

Майкл Мерриман-Лотце четко сформулировал это, сравнивая насилие, которое исходит от израильской и арабской стороны:

«Короче говоря, я считаю, что израильское насилие — это насилие, которое должно применяться для поддержания неоколониальной военной оккупации и неравенства, подобного апартеиду. Палестинское насилие – неизбежный ответ на эту оккупацию и неравенство, подобное апартеиду. Поэтому насилие прекратится только тогда, когда прекратится оккупация и израильский апартеид».

Хотя я считаю, что этот нарратив и оправдание, которое он даёт немыслимому в иных обстоятельствах поведению, ошибочны как с эмпирической, так и с моральной точки зрения, я думаю, что он имеет полное право быть озвученным в публичной сфере и восприниматься всерьёз. Однако я не думаю, что эта точка зрения уместна, если она требует от своей аудитории, чтобы та не знакомилась с альтернативными анализами. Вот мой серьёзный ответ.

Рассмотрим имперско-колониальную парадигму и то, что она предлагает нам для понимания того, как имперские и колониальные импульсы способствовали возникновению этого непрекращающегося конфликта. Несомненно, жажда господства и превосходства играет ключевую роль во многих войнах, которые обычно решаются битвой, в которой одна сторона уничтожает армию другой и устанавливает своё господство. Схема, когда закалённые воины, пришедшие с окраин общества, приверженные сверхморальной солидарности (моя сторона — неважно, правая или неправая), с успехом побеждают империю, которая через несколько поколений становится мягкой и жертвой другого голодного племени, вдохновила социального историка Ибн Халдуна принять её как закон политического поведения.

Но империи обладают не только военным превосходством, они обладают культурной силой, которая лучше всего проявляется в колониальном аспекте их деятельности, в их повседневном превосходстве над завоёванными народами. Когда западные прогрессисты выступают против «колониального империализма», они выступают против культур, чьё чувство превосходства над другими настолько велико, что они имеют право подчинять их и эксплуатировать под угрозой уничтожения. И, как вам скажет любой прогрессист, мы категорически отвергаем такие вещи.

Но если бы прогрессивные антиимпериалисты признали, что их («западная») культура — пока единственная имперская культура, отказавшаяся от права господства, и задумались о последствиях этого замечания, они бы осознали фундаментальную концептуальную ошибку: отказавшись от господства, Запад (на пике своей военной гегемонии) отверг бы международную норму, которая управляла международной культурой во всем мире на протяжении тысячелетий. Таким образом, экзотические «другие», такие как население и культуры Востока, всегда и до сих пор играют по принципу: la raison du plus fort est toujours la meilleure (разум сильнейшего — всегда лучший). Властвуй или починяйся. Поступай с другими так, чтобы они не поступали так с тобой.

Арабско-мусульманский имперский колониализм

Однако, полагая, что Запад — единственная имперская сила, которую стоит обсуждать (и осуждать), прогрессивные историки имеют заметную тенденцию игнорировать полуторатысячелетнюю историю исламского и арабского империализма. А ведь именно такой путь мысли и анализа ведёт к прогрессивному разрешению глубокого конфликта.

Из всех древних империй, которые поднимались и падали, самой прочной оказалась последняя, монотеистическая империя ислама. Во времена Мухаммеда арабы были воинственными племенами, проживавшими в основном на Саудовском полуострове. И всё же за столетие после его проповеди ислам распространился и охватил территорию от Ирана до Испании. По своим масштабам и прочности это было самое потрясающее имперское завоевание в мировой истории.

Одним из важнейших показателей проникновения завоевания является его влияние на язык. Возьмём Англию. Когда англы и саксы вторглись в 6-м и 7-м веках, они вытеснили кельтских жителей и заменили их язык германским (англосаксонским). Когда вторглись скандинавы в 9-м т 11-м веках, они оказали ограниченное влияние на английский язык. Когда в 1066-м году в страну вторглись европеизированные норманны, языковая война между их аристократическим французским и родным простонародным английским продолжалась несколько столетий, и в конце концов в результате брака языков английский стал одним из самых богатых известных языков.

В двух крайних точках мусульманского завоевания арабский язык не стал доминирующим. Шиитский Иран сохранил свой язык и большую часть своей культуры, а в Испании завоевание развернулось с 11-го века, оставив лишь ограниченный след в языке местных жителей. Но от Ирака до Марокко произошло нечто гораздо более колониальное и захватническое. Арабы пришли как победоносные мусульмане и настолько доминировали во всех аспектах этой обширной полосы культур и языков, что их язык (и многие другие) доминировал повсюду, в значительной степени подавляя и заменяя почти все местные языки (см. берберы).

Я отмечаю это, потому что важно понять удивительную преемственность между этим завоеванием и современным арабским миром. Действительно, сходство между отношением арабов в современности и в раннем Средневековье поразительно по ключевым моментам: Continue reading

Больше приятных мелочей

Продолжим преждевременно прерванные традиции.

Вот и попрощались. После сорока лет кипучей деятельности и, можно сказать, отличного альбома «Quadra» мэтры бразильского трэш-могильного рока Sepultura решили завязать с этим делом. Андреас — по личным причинам, собирается сеять разумное, доброе, вечное дрегими способами, да и другие тоже, думаю, без дел не останутся. Вот отцы (и отчихи) Bolt Thrower тоже в своё время решили уйти со сцены после ломового опуса — решили, что лучше уже не смогут. Здравое решение, между прочим: уйти вовремя и войти в историю красавчиком, а не унылым форшмаком.

Sepultura зарядили мировое турне под лозунгом «Celebrating Life through Death», взяли с собой в европейский его сегмент Obituary и всеобщих любимчиков, украинцев Jinjer и доехали до города-героя Лейпцига. Отличная локация (никогда там раньше не был), отличный звук, отличный свет, моднейшее видео-шоу на экране. Ну, и публика — люди, на Сепе выросшие, т.е. в среднем 40+. Сыграли понемногу со всей дискографии, кроме, кажись, «A-Lex» (что ни разу не жаль) и «Nation» (а вот это жаль). Все свои, короче. Дорого, конечно, но что делать? Надо, значит надо. Сентиментальность свою в этот раз пришлось потешить. Вот когда в 2018-м (или 17-м?) до нас доехали Slayer с прощальным туром, я забил. Депрессия крыла совершенно не по-детски, да и кто мне Slayer, вообще? А Lamb of God (были на разогреве) я просто терпеть не могу. Сегодня жалею, конечно. Прощальные и самые-самые прощальные туры, как известно, придумали не зря. Я уверен, и Slayer, и Sepultura мы ещё увидим в той или иной форме. Может, то, что Деррик с Андреасом создадут регги-банду, и не шутка вовсе. Кто их знает?
Continue reading