Макс Хоркхаймер / Теодор В. Адорно
[Взято из книги «Диалектика просвещения»]
Идея человека в европейской истории находит свое выражение в его отличии от животного. Своим неразумием животные доказывают достоинство человека. Об этой противоположности с такой настойчивостью и единодушием твердилось всеми предтечами буржуазного мышления – древними иудеями, стоиками и отцами церкви, а затем на протяжении средних веков и Нового времени, – что она принадлежит к числу тех немногих идей, которые входят в основной состав западной антропологии. Ее разделяют даже сегодня. Бихевиористы лишь по видимости предали ее забвению. К людям они применяют те же самые формулы и результаты, которых, не зная удержу, добиваются они силой от беззащитных животных в своих омерзительных физиологических лабораториях. Заключение, которое делается ими из изувеченных тел животных, относится не к животному на свободе, но к сегодняшнему человеку. Оно свидетельствует о том, что благодаря учиняемому над животным насилию он и только он один во всем мироздании по доброй воле функционирует так же механически, слепо и автоматически, как извивающаяся в конвульсиях, связанная жертва, из чьей агонии специалист умело извлекает выгоду. Профессор за анатомическим столом определяет агонию научно, как работу рефлексов, гадатель у алтаря провозглашал ее знаком своих богов. Человеку свойственен разум, неумолимо сходящий на нет; у животного, из которого делает он свой кровавый вывод, есть только безрассудный ужас, порыв к бегству, путь к которому ему отрезан.
Отсутствие разума бессловесно. Словоохотливо же обладание им, господствующее во всей истории. Вся Земля свидетельствует во славу человека. В периоды войны и мира, на арене и в скотобойне, начиная с медленной смерти мамонта, которого удавалось одолеть примитивным человеческим племенам с помощью первых планомерных действий, вплоть до сплошной эксплуатации животного мира сегодняшнего дня, неразумные создания неизменно испытывали на себе, что такое разум. Этот видимый ход событий скрывает от палачей невидимый: бытие без света разума, существование самих животных. Оно могло бы быть подлинной темой для психологии, ибо только жизнь животных протекает сообразно душевным побуждениям; там, где психологии надлежит объяснить человека, его душевные побуждения деградируют и разрушаются. Там, где меж людьми призывается на помощь психология, скудная сфера их непосредственных отношений еще более сужается, они превращаются тут еще и в вещи. Прибегать к психологии для понимания другого постыдно, для объяснения собственных мотивов – сентиментально. Психология животных, изощряясь в своих ловушках и лабиринтах, потеряла, однако, из виду свой предмет, забыла о том, что говорить о душе, о ее познании подобает именно и исключительно применительно к животному. Даже Аристотель, признававший у животных наличие некой, хотя бы и низшей души, охотнее, однако, говорил о телах, частях, движении и зачатии, чем о собственно существовании животного.
Мир животного беспонятиен. Там нет слова, чтобы в потоке являющегося констатировать идентичное, в чередовании экземпляров – тот же самый вид, в изменяющихся ситуациях – одну и ту же вещь. Хотя возможность повторного узнавания и не отсутствует полностью, идентификация ограничивается витально значимым. В этом потоке не найдется ничего, что было бы определено в качестве постоянного, и, тем не менее, все остается одним и тем же, потому что нет никакого прочного знаний о прошлом и никакого ясного предвидения будущего. Животное отзывается на имя и не обладает самостью, оно замкнуто в самом себе и, тем не менее, брошено на произвол судьбы, оно всегда принуждается, у него нет идеи, которая могла бы вывести его за пределы принуждения. Взамен утешения животное не обретает смягчения страха, отсутствие сознания счастья оно не обменивает на неведание скорби и боли. Чтобы счастье стало субстанциальным, даровав существованию смерть, требуется идентифицирующее воспоминание, успокоительное познание, религиозная или философская идея, короче – понятие. Есть счастливые животные, но сколь недолговечно это счастье! Течение жизни животного, не прерываемое освободительной мыслью, сумрачно и депрессивно. Чтобы избавиться от сверлящей пустоты существования, необходимо сопротивление, хребтом которого является язык. Даже сильнейшее из животных бесконечно дебильно. Учение Шопенгауэра, согласно которому маятник жизни раскачивается между болью и скукой, между точечными мгновениями утоленного влечения и бесконечной страстью, приложимо к животному, не способному положить конец своей участи путем познания. В душе животного заложены разрозненные человеческие чувства и потребности, даже элементы духа, но без той опоры, которую дает лишь организующий разум. Лучшие его дни протекают в череде хлопот, как во сне, который животное все равно едва ли в состоянии отличить от бодрствования. Ему неведом отчетливый переход от игры к серьезности; радость пробуждения от кошмара к действительности.
В народных сказках неизменно повторяется мотив превращения человека в животное в качестве наказания. Быть обреченным обитать в теле животного значит быть проклятым. Для детей и народов представление о такого рода метаморфозе понятно и хорошо знакомо. Вера в переселение душ древнейших культур также расценивает животное обличье в качестве наказания и муки. Немая дикость во взгляде животного свидетельствует о том ужасе, который испытывали люди перед таким превращением. Любое животное напоминает о том безмерном несчастье, которое случилось в первобытные времена. Сказка высказывает предчувствие людей. Но если в ней принцу все же был оставлен разум с тем, чтобы в подходящий момент он мог поведать о своих страданиях, а фея смогла бы его спасти, то отсутствие разума навечно обрекает животное на его обличье, разве только человеку, которого объединяет с ним прошлое, удастся найти спасительное заклинание и смягчить им каменное сердце бесконечности в конце времен.
Забота о неразумном животном есть, однако, пустая трата времени для разумного существа. Западная цивилизация предоставила это делать женщинам. Последние самостоятельно не сопричастны той деловитости, от которой ведет свое происхождение эта цивилизация. Мужчина обязан вторгаться во враждебную жизнь, обязан действовать и добиваться. Женщина же не является субъектом. Она не производит, но заботится о производящих, она – живой памятник давно сгинувших времен замкнутого домашнего хозяйства. К ней было малоблагосклонно навязанное мужчиной разделение труда. Она стала олицетворением биологической функции, образом природы, в подавлении которой состояло правое снование славы этой цивилизации. Безгранично господствовать над природой, превратить космос в необъятные охотничьи угодья было заветной мечтой тысячелетий. С этим сопрягалась идея человека в мужском обществе. Это было смыслом того разума, которым он так гордился. Женщина была меньше и слабее, между ней и мужчиной существовало отличие, которого она не в состоянии была преодолеть, самой природой положенное отличие, самое постыдное, самое унизительное из тех, что возможны в мужском обществе. Там, где господство над природой является подлинной целью, биологическая неполноценность остается безусловной стигмой, запечатленная природой слабость – взывающей к насилию отметиной. Церковь, на протяжении всей истории вряд ли упустившая хоть один случай присовокупить свое руководящее словцо к популярным институтам, шла ли речь о рабстве, крестовых походах или просто погромах, несмотря на «Аве Мария» также присоединялась к Платону в оценке женщины. Образ многострадальной Богоматери был уступкой матриархальным пережиткам. Тем неменее, неполноценность женщины, от которой должен был избавить ее этот образ, церковь с его помощью и санкционировала. «Нужно только», провозглашает ее законный сын Де Местр, «в одной христианской стране притушить до известной степени влияние божественного закона, даже его ослабить, допустив ту свободу, которая будет из этого проистекать для женщины, чтобы увидеть, как сама по себе благородная и трогательная свобода достаточно быстро выродится в бесстыдство. Они станут тогда гибельными инструментами всеобщего упадка, который за короткий срок охватит жизненно важные части государства. Последнее начнет загнивать, гангренозным распадом своим сея позор и ужас вокруг себя». Процессы над ведьмами как средство террора, которое использовали против населения союзники по феодальному рэкету, когда видели себя в опасности, были одновременно и празднованием и подтверждением победы мужского господства над первобытными матриархальной и миметической стадиями развития. Аутодафе были языческой иллюминацией церкви, триумфом природы в форме самосохраняющегося разума во славу господства над природой.
Буржуазия пожинала плоды благонравия и целомудрия женщины как форм реакции на матриархальный бунт. Сама она, от имени всей эксплуатируемой природы, достигла того, чтобы быть принятой в мир господства, но сломленной. В своей спонтанной покорности она, порабощенная, является для победителя отражением его победы: поражение в обличье преданности, отчаяние в облике прекраснодушия, оскверненное сердце в облике любвеобильной груди. Ценой радикального отрыва от практики, отступления в неуязвимый заколдованный круг природе достается благосклонность со стороны господина мироздания. Искусство, обычай, возвышенная любовь являются масками природы, в которых, преобразуясь, она возвращается и находит выражение в качестве собственной противоположности. Благодаря своим маскам она обретает дар речи; в ее искажении проявляется ее сущность; красота есть змея, показывающая рану от некогда вонзившегося шипа. За восхищением мужчины красотой неизменно таится звучный хохот, безмерная издевка, варварское ерничанье потентного над импотенцией, которыми он заглушает тайный страх перед собственной обреченностью импотенции, смерти, природе. С тех пор как уродливые шуты, в чьих ужимках и дурацких колпаках с бубенцами некогда запечатлелась печальная участь сломленной природы, оставили королевскую службу, за женщиной признали право на планомерную заботу о прекрасном. Пуританка Нового времени отнеслась к поручению ревностно. Она идентифицировала себя с происходящим целиком и полностью, не с дикой, но с прирученной природой. Все, что еще оставалось от опахал, пения и танцев римских рабынь, в Бирмингеме окончательно свелось к игре на фортепьяно и прочему рукоделью, вплоть до того, что даже самые что ни на есть последние остатки женской распущенности полностью облагородились в символы патриархальной цивилизации. Под давлением вездесущей рекламы пудра и губная помада, решительно отметающие свое гетерическое происхождение, превратились в средства по уходу за кожей, купальные трико – в атрибут гигиены. От этого нет спасения. То простое обстоятельство, что любовь имеет место в условиях сплошь организованной системы господства, накладывает фабричное клеймо даже на нее. В Германии влюбленные выказывают промискуитетом, как некогда целомудрием, свое повиновение существующему порядку, половым актом без разбора – свое неукоснительное подчинение господствующему разуму.
Ископаемым пережитком буржуазного почитания женщины вламывается в современность мегера. С незапамятных времен она мстит бранью в собственном доме за то бедствие, что постигло ее пол. За отсутствием коленопреклонения, не достающегося ей, злобная старуха напускается на того рассеянного, который не успевает встать перед ней и сбивает шляпу с его головы. Кровожадность женщины на погроме затмевает мужскую. Угнетенная женщина в обличье мегеры пережила века и все еще продолжает являть гримасу изувеченной природы. Если в минувшие столетия девушка переносила свое порабощение с меланхоличным выражением лица и преданностью в любви, будучи неким отчужденным образом природы, этакой эстетичной культур-штучкой, то мегерой было открыто новое женское призвание. Как социальная гиена она активно преследует культурные цели. Ее тщеславие гоняется за почестями и публичностью, но ее чувству мужской культуры еще не удалось настолько обостриться, чтобы она не ошибалась при причиняемом ей страдании, тем самым свидетельствуя о том, что она пока еще не освоилась в цивилизации мужчин. От одиночества она ищет спасения в конгломератах науки и магии, в уродливых плодах брачного союза идеалов тайного советника и нордической провидицы. Она чувствует себя влекомой к несчастью. Последние остатки женской оппозиции духу мужского общества тонут в трясине мелкого рэкета, тайных сборищ и хобби, они превращаются в перверсивную агрессию общественной работы и теософских пересудов, в практику мелочной мстительности на уровне благотворительности и организаций типа «Christian Science». В этой трясине солидарность со всякой сущей тварью находит свое выражение не столько в союзе по защите животных, сколько в интересе к нео-буддизму и пекинезам, чьи обезображенные морды сегодня все еще, подобно старым картинам, напоминают о лице того самого обойденного прогрессом шута. Черты этой собачки, подобно неуклюжим скачкам горбуна, все еще репрезентируют изувеченную природу, в то время как массовое производство и массовая культура, используя научные методы, уже научились изготовлять тела как племенных животных, так и людей. Унифицированные массы уже столь мало способны заметить свою собственную трансформацию, которой сами же изо всех сил содействуют, что уже более не нуждаются в символическом выставлении ее напоказ. Среди мелких сообщений на вторых-третьих страницах газет, первые полосы которых заполнены известиями об ужасающих подвигах людей, время от времени можно прочитать о цирковых пожарах и отравлениях крупных животных. О животных вспоминают лишь тогда, когда их последние экземпляры, собратья средневекового шута, погибают в бесконечных мучениях, вспоминают, как о потере капитала для владельца, который не сумел защитить от огня своих подопечных. Высоченный жираф и мудрый слон суть «oddities», едва ли уже способные позабавить даже сведущего школяра. В Африке, последнем месте на Земле, тщетно пытающемся защитить их скудные стада от цивилизации, они мешают движению транспорта и приземлению бомбардировщиков в новейшей войне. Они будут полностью ликвидированы. На ставшей разумной Земле отпадает необходимость в эстетическом отображении. Дедемонизация осуществляется путем непосредственной штамповки людей. Господство более не нуждается ни в каких ниспосланных свыше образах; оно производит их индустриально и тем вернее через них завладевает людьми.
Искажение, сущностно присущее любому произведению искусства точно так же, как блеску женской красоты присуще увечье, выставление напоказ той самой раны, в которой вновь узнает себя порабощенная природа, сызнова практикуется фашизмом, но уже не в качестве видимости. Осужденные подвергаются ему непосредственно. В этом обществе более не существует никакой сферы, в которой, как в искусстве, господство заявляло бы о себе как о противоречии, извращение более не выражается никаким удвоением. Некогда такая экспрессия подразумевала не просто красоту, но мышление, дух и собственно язык. Сегодня язык вычисляет, обозначает, предает, подстрекает к убийству, но не выражает. Свой точный масштаб, которого она могла бы придерживаться, культур-индустрия находит, подобно науке, вне себя самой: в факте. Кинозвезды становятся экспертами, достигнутые ими результаты – протоколами естественного поведения, классификациями типов реакций; режиссеры же и сценаристы изготовляют модели для адаптированного поведения. Точная работа механизма культур-индустрии исключает искажение как попросту ошибку, случайность, дурное субъективное и естественное. От отклонения требуется практическое основание, его в сферу разума интегрирующее. Лишь тогда оно извинительно. С отображением господства в природе человека исчезает трагизм, равно как и комизм, властители проявляют серьезность в той мере, в какой им приходится преодолевать сопротивление, юмор – в той, в какой сталкиваются с отчаянием. Духовное наслаждение было связано с репрезентацией страдания, но ныне властители забавляются с кошмаром. Возвышенная любовь была привержена проявлению силы в слабости, в красоте женщины, но властители являются приверженцами силы непосредственно явленной: идолом сегодняшнего общества является элегантно-благородное мужское лицо. Женщина годится на то, чтобы трудиться, рожать детей или же, если она презентабельна, способствовать росту престижа своего мужа. Она не увлекает мужчину всецело. Обожание тоже отражается в зеркале себялюбия. Миру с его целями мужчина нужен целиком. Ни один из них более не может раздаривать себя, он обязан там и оставаться. Природа, однако, считается практикой чем-то внешним и низшим, предметом. Теперь чувство возможно только к себе как к власти. Мужчина капитулирует перед мужчиной с его холодностью и мрачной несгибаемостью, как когда-то женщина. Он становится женщиной, взирающей снизу вверх на власть. В фашистском коллективе с его бригадами и трудовыми лагерями каждый смолоду подвергается одиночному заключению, им культивируется гомосексуализм. Животному по-прежнему приходится быть носителем благородных черт. Подчеркнуто человеческое лицо, постыдно напоминающее о собственном происхождении от природы и обреченности ей, пробуждает лишь неодолимую тягу к квалифицированному убийству. Карикатуры на евреев свидетельствовали об этом с давних пор, а отвращение Гёте к обезьянам указывало на границы его гуманности. Когда индустриальные короли и фашистские фюреры окружают себя животными, то это не пинчеры, но датские доги и львята. Они должны придавать пикантность власти тем страхом, который внушают. Кровожадный фашистский колосс настолько слеп в отношении природы, что о животном задумывается лишь для того, чтобы через него унизить человека. К нему действительно приложимо то, в чем несправедливо упрекал Ницше, Шопенгауэра и Вольтера, утверждая, что они «умели маскировать свою ненависть к известным вещам и людям под сострадание к животным». Предпосылкой набожного пристрастия фашиста к животным, природе и детям является воля к преследованию. Ленивое поглаживание волос ребенка или меха животного означает: эта рука может уничтожить. Она нежно ласкает одну жертву перед тем, как обрушиться на другую, и ее выбор никак не связан собственно с виной жертвы. Ласка является иллюстрацией того, что все равны перед властью, не обладают никакой собственной сущностью. Для кровавых целей господства живое существо является лишь материалом. К черту природу. Права одна лишь наглая сила, которая и выживает. Она сама, в свою очередь, одна только и оказывается природой, вся надуманная машинерия современного индустриального общества – попросту природой, терзающей самое себя. Нет более медиума, выражавшего бы это противоречие. Оно осуществляется с тупой серьезностью в мире, из которого исчезли искусство, мысль, негативность. Друг от друга и от природы люди отчуждены столь радикально, что все, что они знают -это только то, для чего нужны они друг другу и что они способны друг другу причинить. Каждый является фактором, субъектом или объектом той либо иной практики, чем-то, с чем надлежит считаться или с чем более считаться не следует.
В этом освобожденном от иллюзий мире, в котором, утратив рефлексию, люди вновь превратились в самых умных животных, которые поработят остатки вселенной, если не растерзают самих себя, к животному принято относиться уже не сентиментально, но как к измене делу прогресса. В лучших реакционных традициях Геринг связывает защиту животных с расовой ненавистью, лютеранско-немецкое пристрастие к развеселому убийству – с аристократическим благородством барской охоты. Фронты разграничены отчетливо; кто борется против Херста и Геринга, заодно с Павловым и вивисекцией, кто колеблется, становится объектом травли с обеих сторон. Такой человек обязан образумиться. Выбор предзадан и неизбежен. Кто хочет изменить мир, ни в коем случае не должен погружаться в то самое болото мелкого рэкета, где вместе с прорицателями гниют также политические сектанты, утописты и анархисты. Интеллектуал, чье мышление не примыкает к действенной исторической силе, не приемлющий для ориентации ни один из полюсов, к которым сводится индустриальное общество, утрачивает-де связь с субстанцией вещей, его мышление становится беспочвенным. Разумно то, что действительно. Кто стоит в стороне, говорят даже те, кто прогрессивен, не поможет и мыши. Все зависит от общества, даже самое щепетильное мышление обязано связать свою судьбу с могущественными социальными тенденциями, без которых оно превратится в выдумку. Согласие в этом объединяет всех праведников реальности; им человеческое общество приравнивается к массовому рэкету в природе. Слово, не преследующее целей какой-либо из отраслей рэкета, возбуждает беспредельную ярость. Оно напоминает о том, что существующее лишь для того, чтобы быть сломленным, все еще наделено голосом: о природе, потоки лжи о которой распускают националисты и фольклористы. Когда его звуку удается на мгновение прервать их хоровую декламацию, становится слышен перекрикиваемый ими ужас, живущий, как и во всяком животном, в их собственных рационализированных и разбитых сердцах. Тенденции, извлекаемые таким словом на свет божий, вездесущи и слепы. Природа сама по себе ни добра, как того хотелось прежнему романтизму, ни благородна, как того хотелось бы романтизму новейшему. В качестве образца и цели она подразумевает оппозицию духу, ложь и зверство; лишь в качестве познанной она становится стремлением бытия к согласию с самим собой, к тому сознанию, которым с самого начала вдохновлялось непоколебимое сопротивление фюреру и коллективу. Опасность для господствующей практики и ее неизбежных альтернатив представляет собой не природа, с которой она скорее совпадает, но то, что о природе вспомнят.