Деяние, массовое уничтожение, которой мы даём имя «Аушвиц», чтобы обозначить его как нечто уникальное, стирает антисемитизм. Организованное массовое убийство должно преодолеть спонтанность и эмоции, чтобы соответствовать своей цели, стать полноценной властью, слепой самоцелью. Но Аушвиц не лежит в стране Нигде, а преступника не звали Никто; насилие было порождено структурой, а его последствия оставили следы в поколениях, последовавших за жертвами и палачами. (…) С Аушвицем в Европе походит к своему концу эпоха; проявившееся там насилие ломает старый мир. (…)
Антисемитизм может быть понят как конститутивный момент буржуазного общества в Европе. Неоднозначность обещания эмансипации и классовой реальности канализирует разочарованные энергии на мираж обращения (капитала — прим. пер.), чьими представителями современные антисемиты назначили евреев. (…)
Практика уничтожения разрывает взаимосвязь буржуазного общества и антисемитизма. Предпосылка уничтожения заключается не в фанатичном, явном антисемитизме буржуазного общества, но в поддерживающем равнодушии масс по отношению к избранным врагам. В практике уничтожения антисемитизм утрачивает свою специфику; было бы объективно сомнительно описывать происходящее в лагерях как антисемитизм. В этом смысле лозунг «окончательного решения еврейского вопроса» указывает на другую сторону страшной правды.
Эта сторона правды, кажется, исчезает в эмпирическом существовании лагерей. Но она обосновывает как уникальность массового уничтожения, так и намекает на момент его повторяемости. Акт национал-социалистического насилия привёл ex negativo к долгосрочному изменению общества; он разрушил исторически возникшее переплетение отношений в буржуазном обществе Европы, к которому принадлежали как евреи, так и антисемитская агитация. Антисемитизм был превращён национал-социализмом в объективированную, чисто инструментальную практику, равнодушную к специфическому характеру объектив в лагере. Этот, в жутком смысле, успешный антибуржуазный момент национал-социализма делает возможным абстрагирование от противника; выжило лишь равнодушие. Но оно не принадлежит одному национал-социализму; он — всего лишь одна из форм его реализации, причём самая жестокая. Равнодушие субъектов друг к другу обосновывается имманентной тенденцией буржуазного общества. Оно остаётся конститутивным моментом в субстанции общества до, вовремя и после национал-социализма. (…) От буржуазных качеств остаётся только характеризованный Адорно «холод буржуазного субъекта», который равнодушен не только по отношению к другим, но и по отношению к себе. Этот холод упраздняет высмеянное Ницше сочувствие; постнационал-социалистическое общество восстанавливает его в форме сентиментальности. (…)
Но не-признание не зарождается в военных конфликтах на чужих континентах, оно происходит из сердца самого современного общества. Под властью закона стоимости, создающего видимость ненасильственности, покоятся патогены конфликта между угнетёнными и внешними институтами насилия. Покуда монополия на насилие функционирует, угнетённым индивидам не остаётся лишь беспомощность, которая может компенсироваться в риторике массовых собраний и вербальном радикализме публицистики. Но как только он разрешается, внутренний конфликт в обществе при успехе контрреволюции влечёт за собой не признание, а не-признание противника. От июньского восстания в Париже 1848-го до прихода к власти нацистов в 1933-м году сквозь историю вооружённой классовой борьбы в Европе тянется резня, приведшая к системе концентрационных лагерей в Германии. А концентрационные лагеря, кстати, до конца тридцатых годов имели чисто террористическую цель, собственно, сломить волю противника: «всякое сопротивление бесполезно», так звучит их послание. Тотальная беспомощность и не-признание человеческо-индивидуального характера за оппозицией является результатом концентрационной практики угнетения. (…)
Террор, как в повседневной речи обозначается происходящее в Аушвице, обладает неким вполне определённым смыслом — не супротив, а из-за ужаса: деяние должно вызывать ужас, число и жестокость убийства менее важны, чем воздействие, оказываемое на общественность. Публичная казнь, пляски вокруг гильотины существенно отличаются от того, что происходило во вселенной концентрационных лагерей. В первую фазу лагеря вполне служили целям устрашения. Поэтому они располагались вблизи городов. Бухенвальд находился рядом с городом Гёте, Веймаром, парализовано ожидавшем освобождения: «Население округи, в особенности веймарское, опасалось лагеря как самого дьявола… Жажда мести у политических (пленников — прим. пер.) была велика, в особенности по отношению к городу Веймар, который по сотням каналов получал из «костемольной фабрики» деньги и выгоды самого разного толка и никогда даже не выказал чувства сострадания или хотя бы понимания, не говоря уже о какой-то практической помощи». (Eugen Kogon, Der SS- Staat, 1979)
Чтобы из Бухенвальда могли развиться лагеря по типу Освенцима или, позднее, Собибора, цель устрашения должна была трансцендироваться. Терроризм с его ужасом всё ещё движется в границах рационального расчёта гражданской войны, отношений средств и целей инструментального насилия. Если цели и средства утрачивают свою взаимосвязь, абстрактный принцип вражды становится самостоятельным. Эта утрата взаимосвязи выступает у неравных противников за идеологической ширмой не-признания, задвигаемой между человеческими субъектами. В описываемом так воинственно-экзистенциальном переживании войны абстрактный принцип вражды празднует свои триумфы. Деяние и его исполнители растворяются в технической практике убийства.
Пара-тройка фоточек из лагеря Бухенвальд, январь 2025 г. Троп Критической теории, что об этой рационализированной иррациональности нельзя сказать практически ничего разумного, стал мне отчётливо понятен.